[personal profile] aznevtelen
Мешков М. Первые впечатления. // Новое Время. СПб., 1901. №9048, 8 (21) мая, с. 2-3.
Начало: см. http://ru-history.livejournal.com/4553093.html

   Я тоже писатель. Что бы там ни говорил мой дяденька генерал-либерал об отсутствии у меня литературных данных, а моя первая статья все-таки была напечатана.
   Пусть она никем не прочитана в никем нечитаемом журнале без подписчиков, пусть даже не просмотрена самим редактором, который, обрадовавшись даровому материалу, отослал тотчас мою рукопись в типографию с приказом тотчас ее набрать, и вот явилась моя первая статья в печати.
   И пусть никто никогда не прочтет ее, я все-таки равен Данту и Сервантесу по своим внутренним ощущениям, которых никто у меня не отнимет.
   Я равен Вольтеру по самовозвышающему сознанию сил и прав своих и намерений преследовать зло. Подъемом духа, радостью жизни, гордостью равен я величайшему из великих мыслителей, и никто не лишит меня таковых неизгладимых первых впечатлений. Следы их останутся и будут жить во мне, перерождать меня.
   Я уже не ничтожество, а писатель, и надо, чтоб все это видели, знали.
   Досадно, что нет у писателей права носить хорошенький значок на шляпе, или в петличке, или на шее, перо например, лиру, или цветок. И обидно, что закрыт Союз писателей, куда бы я мог теперь записаться членом и предложить на разсмотрение комитета проект о писательском значке, за неимением которого приходится словами выказывать свое значение.
   Женщинам, барышням, всем родным, знакомым и незнакомым людям дома, в гостях, в театре, на выставке, в ресторане я начал громко говорить о себе, пересыпая речь словами:
   — У нас в редакции... у нас в печати... Мы, русские писатели... Мне, как журналисту, видите ли... Будучи литератором, я, знаете...
   Я даже перестал рисоваться, произнося эти слова, которые сами слетали с языка, потому что я весь был ими наполнен.
   И все везде мне говорило о том, что я тоже писатель. При виде книг, газет, бумажных магазинов, библиотек, портретов и статуй знаменитостей, все во мне радостно кричало:
   — Я тоже писатель!
   Быть-может Вольтер, Сервантес, Пушкин, Тургенев, Толстой, все те, чьи бюсты и портреты напоминают мне о себе, испытывали в моем положении иного рода чувства; быть-может они, углубленные в свои творения, забывали о себе, своем значении и внешности, быть-может они сомневались в себе, терзаемые неразрешимыми вопросами,— этого я не знаю.
   Это выше моего понимания.
   Я перестал ходить на лекции, облекся в бархатный пиджак, отпустил волосы, и, вздернув нос, снялся у Здобного, стараясь быть на фотографии похожим на Надсона.
   Мой дяденька генерал-либерал в утешение, что не мог он поместить мою первую статью в органе высокой порядочности, подарил мне пятьдесят рублей, и я вступил в пору безмятежного, безоблачного счастья.
   Счастье мое именно тем и обусловливалось, что я решительно ни в чем не равен Сервантесу, Вольтеру, ни даже Глебу Успенскому.
   Будь у меня хоть сотая доля их дарования, оно обнаружилось бы в органе высокой порядочности, создало бы мне завистников, врагов, клеветников, горькой отравой омрачило бы мои первые впечатления. Я бы мог по простоте души задеть за живое какого-нибудь видного еврея и стало-быть всех его соплеменников, которые всей сплоченной силой стали бы мстить мне незримо; а мои соплеменники каждый в одиночку открыто стали бы меня уничтожать как опасного конкурента, считаться со мной как с сильным противником. Но, слава Богу, никто не прочел моей первой статьи, и все силы моего мышления были направлены на то, чтоб обратить всеобщее внимание на свою вторую, потом на третью статью — напрасно. Чего только я не придумывал, к каким оригинальным приемам ни прибегал, каких безсмысленных и дико смелых новшеств не вводил в свое сочинительство — напрасно. И также неуспешно я ударился в беллетристику в надежде уловить читателя коротенькими строчками — напрасно!
   Но так или иначе, а раз назвавшись литератором, я стал исписывать тетрадку за тетрадкой, ходить по редакциям и заводить знакомства с собратами по перу.
   Тоже писатель Пустяков, как я бездарный и несведущий, но славный малый, понравился мне более других, и мы сошлись с ним.
   Мы с Пустяковым проводили дни за чтением и разсуждениями над прочитанным то он у меня, то я у него, и чем больше мы предавались этому занятию, тем искреннее увлекались сочинениями авторов не выше себя ни в каком отношении. Мы хвалили Назарьеву и Станюковича, потом начали находить их произведения равными произведениям Диккенса, потом последние нам показались даже ниже первых. Мало-по-малу и незаметно для себя портя свой вкус неразборчивым чтением, мы стали удивляться успехам Чехова.— Чем же он лучше Станюковича? Или Назарьевой? — спрашивали мы друг друга. Постепеннно разнравился нам и Толстой как художник. — Ну, что хорошего в нем находят? И Тургенев, строго говоря, ничего особенного не дает. Что же касается до Шекспира, то это какая-то неудобоваримая архаическая гиль, прославляемая по недоразумению, длящемуся веками.
   Так как истинная красота в гениальных творениях была неуловима для нашей эстетической отупелости, как для слепого переливы семицветной радуги и блеск небесной лазури, мы с Пустяковым часто вспоминали сказку Андерсена о царской рубашке. Кто не увидит на царе рубашку, тот глуп, было объявлено — и все кричали:— восхитительная на царе рубашка! Только уже признанный дурак не побоялся сказать:— А царь-то голый! — И вот мы с Пустяковым, не боясь сойти за дураков, признали между собой Шексира, Вольтера, Тургенева, Толстого, да пожалуй и Чехова голыми царями литературы. Иначе мы и не называли между собой крупных писателей.
   За то публицистикой и критикой ежедневной православно-еврейской печати, совпадавшей с нашим пониманием, мы зачитывались и понемногу проникались убеждением, что мы-то с Пустяковым и представляем собой настоящих знатоков и ценителей литературы, порешили мы с ним издавать свой критико-биографический словарь с самым правильным разумением и толкованием.
   И в ожидании материальной возможности на это предприятие, мы с нескрываемым друг от друга наслаждением прочитывали друг другу вслух собственные свои произведения, упиваясь сладостью своего слога и верностью миросозерцания.
   Не будь у нас, тоже писателей, спасительного самомнения соразмерно бездарности и слабоумию, прилагаемых предусмотрительной природой к инстинкту самосохранения, многие умерли бы от отчаяния. О, как многие лишили бы себя жизни, если б могли хоть на одно мгновение увидеть себя в истинном свете на соответственном месте!
   Но... лучше гнать от себя эту мысль.
   Раз, когда я более обыкновенного будучи расположен упиться и упитать чужой слух музыкой своего слога, читал себе написанную мной страницу, вошел ко мне приятель Пустяков во фраке с кляком и между нами произошел следующий, торопливый разговор.
   — Хотите,— спросил он меня,— я вас введу в дом банкира негласного издателя, где собирается лучший цвет журналистики, с нашей точки зрения лучший. Голых царей литературы там не бывает.
   — Еще бы не хотеть,— ответил я.
   — Так собирайтесь.
   — Фамилия?
   — Шапсай, сын главного раввина, глава православно-еврейской лиги.
   — Существует такая лига?
   — Нет, официально не существует, но надо же как-нибудь назвать то, что вы там увидите. Вы ничего не имеете против евреев?
   — Я? Я сам до некоторой степени, как мне самому кажется...
   — Туда просили меня вводить русских,— прервал меня приятель во-время,— как можно более русский характер придать собранию.
   О, в таком случае я, как нельзя более кстати буду там, я чисто русский человек,— поспешно заявил я.— Не взять ли нас с собой моих товарищей Разиню и Халотова, за русское происхождение их ручаюсь я как за свое.
   — В другой раз,— возразил Пустяков,— теперь отправимся вдвоем.
   Я положительно был ослеплен. Какая лестница, ковры, растения и в нише полулежачее изваяние мраморной женщины, освещенной телесно-розовым электрическим светом, и рыцари в натуральный рост в блестящих доспехах, освещающие факелами мягкие, отлогие ступени, и в шелковых чулках и галунах лакеи, и соболя на вешалках, соболя, соболя. И врезанные в притолку скрижали с двенадцатью золотыми цифрами моисеевых заповедей.
   — Вот,— указав мне на скрижали, тихо заметил Пустяков,— лучшие евреи не скрывают, наоборот гордятся своей породой и верой.
   Нельзя было не согласиться с ним.
   Для выражения моей подавленности сверхшиком, сверхроскошью апартаментов дома Шапсая не достает у меня слов. Будет впрочем достаточно сказать, что видел я не залы, а чертоги, не комнаты, а гиганстские бонбоньерки с дном и крышкой из бархата с позолотой, из розового атласа с позолотой, из золотистого, зеленого, лилового плюша, из серебристых сквозных шелковых занавесей и тяжелых триповых на арках и окнах, и карнизы, и кисти, и бахрома и так далее. О цветах, зеркалах, хрусталях, картинах и статуях нет у меня слов разсказать, равно и перед туалетами дам немеют мои уста.
   С неизъяснимой грацией волоча за собой затканный серебром тюлевый шлейф вышла приветствовать нас хозяйка дома, мадам Шапсай. Радушно были мы приняты и почтенным хозяином.
   Я склонил перед ним голову по правилам придворного этикета.
   Но сын их, студент Шапсай, везде передо мной лебезивший, тут свысока кивнул мне головой, не удостоив внимания.
   — Погоди,— шепнул во мне какой-то голос,— я тебе это припомню!
   Сколько интересных людей известных и неизвестных я сразу увидел, что у меня разбежались глаза. С застенчивым поклоном я сел в сторонке, наблюдая.
   Скромно групируясь недалеко от меня несколько желторотых, то есть неоперившихся птенцов Муз и Минервы с блаженством, равным моему, смотрели на заслуженных наших собратов по перу. За отсутствием, к моему удовольствию, голых царей литературы, мною признанные авторитеты были налицо: тоже поэт Белибердинский, и беллетристы: Папин, Дитятин и Теткин, философ Тупицын и драматурги Перехватов, Перевертов, Перезвонский, и критик Ковычкин — все имена, нами почитаемые.
   Говорили о социальной созидательности англо-саксонской и еврейской рас, говорили страшно умно.
   И меня, нас желторотых, допустили сюда в их общество, какая честь, какая радость!
   Они дышат одним с нами воздухом, сидят на таких же стульях, как мы, ступают по тому же полу. Кто был крив, кто прикусывал, говоря, морщинистые впалые щеки, у кого шаталась слабая головка, у кого содержимое жолчного пузыря вступило в белки глаз. Один с мигающей, трясущейся гримасой вместо лица, другой с захлебыванием, с болезненным усилием едва владеет речью, третий хромает на обе ноги, четвертый...
   Но я любил их со всеми недугами, теплое сострадание, отенявшее мое радужное настроение, внушали мне глубоко уважаемые старики.
   Тоже писатель Благомыслов и начинающая поэтесса с темными бархатными глазами, красивая, расплывчатая и, как видно, простодушная русская женщина, Подметкин, Чепчиков и Моргенфрю, Леддих, Гилель, Гольдингер, Лейзер, писательница Козявочкина с блаженными улыбками усаживались группами или бродили из комнаты в комнату.
   Мадам Шапсай три раза хлопнула в ладоши, приглашая выслушать оратора, и поднялся средних лет господин, по фамилии Кран. Глаза присутствовавших с вниманием обратились в его сторону и наступила тишина.
   Изящный как француз, он красив как красивый испанец, серьезен, как немец, чопорен, как англичанин, у него круглая бородка как у русского и он заговорил по-русски о том, что рождающийся вместе с человеком инстинкт самоуправления функционирует в каждом из нас на благо дорогого отечества.
   — Но особенно присущ евреям этот инстинкт, у них он в крови, в их созидательном гение, в безпримерной сплоченности этой великой расы. Вот почему ни одно государство, ни одно общество, ни одно учреждение не может существовать без евреев,— говорил он.
   — Мы... то-есть они, евреи,— говорил он,— оплот, двигатель, одухотворяющая сила, без ны... них не может возникнуть решительно никакое предприятие, не состоится никакое дело, никакое начинание не может обойтись, ни продолжаться с на... с ними удача и успех во всем, без нас... то есть без них...
   Тут речь оратора была прервана аплодисментами Шкловского, Пинского, Двинского, Солонинского и всеми православными евреями. Православные христиане вторили им. Евреи неправославные кивали головами в знак одобрения. Он раскланялся и продолжал, оговорившись.
   — Я, как видите, русский, что доказывается прежде всего моей чисто русской фамилией, к тому же я кончил курс в Духовной академии, готовясь в иеромонахи, но повлекло меня к журнальной деятельности. Итак, будучи русским в самом широком значении этого слова, я отдаю во многом предпочтение евреям, и никто не заподозрит меня в пристрастии к ним.
   Опять аплодисменты. Не щадя ладоней, я размышлял про себя: правда, фамилия Кран может быть столько же французской, сколько русской, и немецкой, и английской; и говоря о евреях, он не раз сделал усилия, чтоб не сказать мы, вместо они, и нас, вместо их, но все равно. Для нас же лучше, что такой обольстительный и умный человек хочет быть русским.
   В восторге от него я разорвал перчатку, аплодируя, он продолжал говорить о самостоятельности решений в делах чести, тем интенсивнее желательном для русским, что весь европейский журнализм евреями организован в синдикаты с корпоративными кодексами.
   — Свои дела и мы можем решать между собой,— сказал Белибердинский.
   Тогда мадам Шапсай предложила сделать маленький опыт решения какого-нибудь специально литературного дела советом девяти. Она подняла вверх свою белую руку в браслетах и кольцах, сказав.
   — Предлагаю в члены совета Шкловского, господа! Кто согласен, пусть поднимет правую руку. Вмиг правые руки всех присутствующих поднялись над головами и торчали в воздухе не опускаясь, пока из всех названных ею лиц не был организован совет. В состав его вошли четверо номинально выкрещенных евреев и четверо еще невыкрещенных евреев, а председателем она назвала русского, моего авторитета с мигающей, трясущейся гримасой вместо лица. И сама повела его под руку к золоченому столу, за которым уже возседали члены совета торжественно и важно.
   И приступили к обсуждению давно назревшего вопроса о праве присвоения псевдонимов с внесением их в паспорта взамен своих фамилий после трехлетней выслуги на поприще литературы.
   При этом тоже писатели Гольдингер, Лейзер и Гилель вручили председателю для подачи куда следует свои прошения о разрешении им впредь именоваться в метрике Потемкиным, Волынским и Шуваловым.
   Капля еврейской крови в моем организме подняла меня с места, заговорила во мне. Трое несомненных евреев состояли негласными хозяевами больших русских газет, и чтоб им угодить, я, пользуясь наравне со всеми правом совещательного голоса, поспешил надбавить от себя:
   — А буде можно, то и потомственными русскими дворянами.
   Произошло смятение, многие заговорили между собой в полголоса, окидывая меня косыми взглядами. Евреи отнеслись к моей угодливости крайне недоверчиво, а председатель совета подвергнул меня выговору, так как порядочные люди не должны придавать значения сословным подразделениям.
   Я сам всегда был против сословных предразсудков, но капля еврейской крови во мне говорила моими устами.
   — Дворянство дает большие права для всех последующих поколений,— настаивал я.
   — К чему церемониться,— в смущении настаивал я против воли, если возможно исходатайствовать через знакомых мадам Шапсай...
   — Ради неба!
   Меня попросили молчать.
   Тогда растерянный и пристыженный, я стал заверять о своем человеколюбии, о своей особенной симпатии к евреям, самой способной и энергичной нации, льстить, подличать, унижаться, божиться. Я был самому себе гадок.
   И чтобы выйти из этого положения, я ухватился за свой бумажник, в котором был дяденькин подарок пятидесяти рублевый новенький кредитный билет.
   Поднося его к столу, с поклоном попросил я совет взять на себя посредничество в употреблении этих денег на доброе христианское дело.
   — Неужели невпопад и это мое усердие? Отчего так холодно, так колко глядят на меня?
   Пустяков отвел меня в сторону и сказал, что из деликатности к иноверцам о христианских делах здесь не может быть и речи.
   Сердце мое затрепетало жуткой тревогой, шевельнуло мои волосы, я провел по ним ладонью и улыбнулся.
   Да, я улыбнулся тонкой улыбкой согласия. Я могу владеть собой, когда приходится скрывать свою неразвитость. Мне помнится, что я случайно взглянул на начинающую простодушную поэтессу, лицо которой выражало крайнее недоумение. Губы ея были раскрыты, из них вырвалось короткое восклицание, она хотела заговорить, но, взмахнув кистями рук, уронила их наколени и сжала губы. Я отвернулся от нея.
   Стараясь справиться с волнением, разсуждая, что так конечно и следует изъявлять свою вежливость иноверцам, только я не подготовлен, не дозрел еще до понимания этого и из глубины души я страстно призывал Христа, готовый залиться слезами.
   Скрыть от себя я хотел душевную муку и скрыться от всех.
   Когда я вышел в переднюю и уже отыскав между соболей свое пальто, указал на него лакею в шелковых чулках, Гольдингер подошел ко мне сзади, потрепал меня по плечу и посоветовал мне с вкрадчивой лукавой усмешкой.
   — Хе-хе! Покуда дворянство, графство и княжество не в ваших руках, вы помолчите покуда. Покуда вы приходите ко мне в редакцию, найдется для вас работа. Имя сделаем вам покуда, хе-хе! Литературное имя.
   — Ах!.. В самом деле? Как я рад. Очень рад.
   Я крепко пожимал ему руку.
   С приязнью я оглядывал своего утешителя во всех подробностях, весь его облик и фигура мне вдруг напомнила фразу из первой статьи Семена Афанасьевича Венгерова начатую словами: «Буржуазная подернутость нашей интеллигенции материализмом», и фраза эта завертелась в моей голове так назойливо, что я не нашелся выразить утешителю своей признательности, преданности, готовности служить. И так далее.
   Он уже отступал с буржуазной подернутостью животом вперед перед моими умиленными глазами. И невольно я за ним последовал в зал и сел через стул от него. Я думал: слава Богу, инцидент закончился к неожиданному и полному моему благополучию. У меня будет литературное имя.
   Между тем вопрос о фамильной выслуге был исчерпан и обсуждалось обязательное постановление не произносить вредного слова жид. Слово, действующее как красный лоскут на быка, на многих из присутствующих, должно быть исключено из русского языка. После непродолжительных совещаний взамен жида было сначала предложено слово еврей, но так оно недостаточно и далеко не всех удовлетворяло, то приступили к прениям.
   Застрекотали, поднялись дамские и мужские голоса. Будущие Потемкин и Шувалов, а также похожие на них другие гости, с буржуазной подернутостью в манерах и жаргоне, делали презрительные щелчки пальцами, презрительно произнося:
   — Еврей! Еврей! Евхрэй!
   И председатель решил: это слово не годится к употреблению. Простодушная начинающая поэтесса, с бархатными глазами, заявила, что еврей хуже жида, а еврейка прямо похоже на ругательное слово и напоминает Александровский рынок, корчму, ростовщичество, бандорство, вообще гадкое для женщины слово. Что было бы, если б вдруг оперу опошлили названием «Еврейка»? Опера «Жидовка» звучнее, трагичнее. Само по себе жидовка даже красивое слово. Недурно само по себе и жид у поляков, juif у французов, jude у немцев.— Будем и мы жидов жидами называть,— заключила она.
   Трудно описать, с каким молчаливым презрением ея предложение было отклонено.
   И так как было признано, что слова жид и еврей в равной степени опошлены и огажены, то решили оба слова изъять из русского языка. Но чем их заменить?
   Иудей напоминает Иуду-предателя. Израильтянин звучит слишком библейским словом. Избранник божий — длинно.
   Я так и порывался сказать, что слово еврей можно заменить словом утешитель или еще лучше ангел. Но только что полученный мною урок сдерживал мое рвение. К тому же нельзя было и вставить свое слово, все говорили. Не теряя однако надежды подслужиться ангелом, я ждал паузы. Происходило что-то невероятное.
   Друг перед другом, стараясь всех превзойти на почве юдофильства, Подметкин, Чепчиков, Капернаумов, Полугаров и другие, тоже писатели, фамилии которых исключают всякую возможность сомнения на счет их русского происхождения, предлагали наперерыв.
   — Сверхчеловек!
   — Угнетенный!
   — Невинный!
   — Мученик!
   — Святой!
   Только что я хотел посоветоваться с Гольдингером относительно ангела, как он, заметив мое движение, пересел подальше от меня. Но издали он мне дружелюбно мигнул, после чего сделал вид, что не знает меня.
   Мне стало весело и приятно, что уже началось что-то таинственное в наших отношениях.
   Писательница Козявочкина пестрела яркими бантами по всему лифу и в волосах с небольшой проседью от большого ума; она была так мила со своими розовыми щечками, так по-детски серьзено смотрела всем своим детским личиком, что являлось желание взять ее за подбородок и нежно картавя спросить:
   — Дюсенька, ти что такое написаля?
   Писательница Козявочкина попросила слова, и наступило молчание. Она предложила.
   — Херувим вместо еврея. Херувимка. Херувимский вопрос — будет мило и безобидно.
   Она была награждена милостивой улыбкой со стороны будущего Шувалова, а будущий Потемкин с такой же улыбкой подсел к ней.
   И хотя даже ея предложение не всех удовлетворило, так что херувимско-еврейский вопрос остался открытым, я в первый раз почувствовал вражду, ненависть к женщине: она, Козявочкина, предвосхитила мою мысль. Потом попросил слова господин с низким лбом и грязными, косматыми сухими волосами, с наружностью, напоминающей декадентские стихи:
   Угрюмый облик, каторжника взор,
   Ты в нашей жизни призрак безобразный.
   Господин этот закинул голову, отставил ногу и со всей своей буржуазной подернутостью повел исполненную упреков речь об отсутствии у нас здравых понятий, доходящем до брезгливости к каторжникам. Тогда как по свидетельству Достоевского, каторжники самая талантливая часть народа.
   — Мы, соль земли русской,— говорил он,— должны бы глубже чтить талант во всех его проявлениях.
   Я посмотрел кругом.
   — Преступникам,— говорил он,— каждый из нас обязан тем, что не сидит теперь в тюрьме, предоставив отбывать эту всеобщую повинность ворам и убийцам, являющим собой неизбежный процент с общественной накипи, процент безошибочно предусмотренный законами статистики за несколько лет вперед.
   По мере того, как он это говорил с показной мимикой благородного волнения и с убедительным красноречием, я преисполнялся благодарностью к сидевшим вместо меня в тюрьмах преступникам. У меня даже мелькнула самоотверженная мысль украсть, чтобы избавить от этой необходимости другого и сесть за него в тюрьму.
   Я спрашивал фамилию оратора, но никто из желторотых новичков ее не знал. И нам всем оказала важную услугу тоже писательница Ципа Оплоухова, подоспевшая с разъяснениями. И тем же негодующим ораторским тоном, с той же буржуазной подернутостью в манерах и жаргоне она осыпала нас упреками.
   — Вы не знаете нашего знаменитого тюрьмоведа с двумя псевдонимами, уничтожившего, когда выкрестился, настоящую фамилию вместе с именем, вы Рыбина не знаете, не знаете Близина? Он ежедневный сотрудник тюремно-балаганной газеты. Его статьи печатаются, как Евангелие, каждый текст с новой строки, а вы его не знаете? А и что же вы после этого знаете? Он был под судом за кражу со взломом в 1879 году, его биография всем известна. Его деятельность в надлежащей переоценке является правильным распределением имуществ. Он под чужим именем женился на богатой, чтобы с ея деньгами для хорошей цели делать гешефты, но попал в тюрьму за всех нас. Если подняться над уровнем общества, мы все ответственны за него. Статьи его по тюрьмоведению не имеют себе равных в русской литературе. И на всех третейских судах он является обвинителем тех, кто не крал, подлогов не делал и шантажем не занимался.
   Не дослушав нитшеанку, я опрометью бросился на феерическую лестницу, откуда еще слышался ея голос: «Ничего вы после этого не знаете!» И все еще неотвязно вертелась фраза в голове: «буржуазная подернутость интеллигенции материализмом, как реакцией идеализма» и повторялась, повторялась эта фраза. Что за наказанье!
   Что я воспринял в этом блестящем обществе? Какими сторонами своей натуры соприкасался?.. С кем? Какое видел ужасающее пресмыкательство... и сам я пресмыкался... Перед кем?
   Всю ночь мерещились мне мои авторитеты со всеми признаками физического разрушения, с пораженными личными и глазными нервами, с дефектами голосового аппарата — следствия мозгового страдания... Господи Иисусе Христе, спаси их и меня!
   Утром я решил не насиловать свою голову излишним сочинительством, а ходить почаще на лекции.
This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

Profile

aznevtelen

March 2025

M T W T F S S
      12
3456789
10111213141516
17181920212223
24252627282930
31      

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated 16/06/2025 21:39
Powered by Dreamwidth Studios