![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Д'Ор О.Л. (Оршер И.Л.). «О живых». «Речь». // Огонек. Пг., 1923. №35, 25.11, с. 6-11.
{с. 6}
Трудно писать о живых людях. Мертвые — народ тихий, миролюбивый. О них можно писать все, что угодно — опровергать не будут.
Другое дело живые. «Живые срама не имут», чуть что не так, такой шум поднимут, что святых вон выноси.
Тут нужна особая осторожность. Напишешь благожелательно, скажут:
— Приятеля похвалил.
Напишешь что-нибудь неприятное, закричат:
— Личные счеты сводит.
Заявляю:
Среди лиц, о которых я пишу, у меня нет ни друзей, ни врагов. Никто из них мне никогда никакого зла не сделал и я им никакого зла не делал.
Никто из них мне ничем не обязан и никому из них я тоже ничем не обязан.
Многие из них мои старые товарищи по газетной работе. Я пишу о них то, чего требует от меня правда.
«Речь» и «День» сыграли известную роль за годы своего существования. Это были лучшие политические газеты своего времени, наиболее популярные и влиятельные.
Пусть «живые» опровергают, если что не так. Я описываю то, что я видел и знал.
Я начал работать в «Речи» в 1907 году.
Это было время самой тяжелой реакции. Встал Столыпин. Свирепствовали черные сотни. Государственная Дума холопствовала перед троном. Никто в нее больше не верил. Никому она больше не была нужна.
Но в «Речи», в органе центрального комитета кадетской партии, все еще продолжали верить в конституцию.
Надо только вести себя, как следует, не нужно только «красных тряпок» и «социаль демократов», как мягко выговаривал Петр Струве, и все снова пойдет хорошо, и будет конституция.
В редакции все редактора и члены редакции считали себя «футюр министрами». Будущий кабинет министров был готов.
Милюков — премьер. Шингарев — министр финансов. Набоков — министр юстиции. Винавер — товарищ министра юстиции.
Конечно, Винаверу можно было бы дать и портфель министра. Он, пожалуй, был бы больше на месте, чем Набоков. Но, как-то неловко, все-таки еврей...
То же и с М.И. Ганфманом. Он в редакционной тройке — Милюков, Гессен, Ганфман. Его считают очень дельным работником в партии и прекрасным юристом. Он мог бы править министерством. Но, хоть и крещеный, все-таки из евреев — неудобно...
Ганфмана зачисляют футюр-правителем канцелярии совета министров.
И остальные портфели были распределены. Нужно было только, чтобы получить их, вести себя умненько, угождать царю, но, чтобы это было тонко, не по суздальски.
Отсюда и «оппозиция его величества», но отнюдь не «оппозиция его величеству».
С правительством можно время от времени поспорить, но, чтобы царь не сердился. А, когда он увидит, что кадеты ведут себя хорошо и, что они настоящие «государственники», он, в конце концов, скажет:
— Дайте мне их список, я утвержу его. {с. 7} Хочу, чтобы мой трон опирался на кадетское министерство.
И тогда подставят под трон свои плечи Милюков, Набоков, Шингарев, Винавер и др.
Ходил, кажется, без определенных министерских занятий один только И.В. Гессен. Ему и так было хорошо, при том существовавшем строе.
До 1905 года он служил в министерстве юстиции и пользовался большой любовью и большим доверием Щегловитова.
Когда началась «революционная суматоха», он не ушел с старого места без расчета, как иные прочие, а явился к своему патрону, к Щегловитову, и честно сказал ему:
— Много вами доволен, но какой человек себе враг. Ухожу в кадеты. Пожалуйте ручку.
Щегловитов выхлопотал ему за десятилетнюю службу почти «губернаторскую» пенсию и производство в статские советники.
Кроме того, у Гессена были хорошие знакомства среди банкиров и биржевиков. Время от времени кто-нибудь из биржевиков ему наигрывал на бирже «тысченку», другую.
Были у него друзья в сенате, по старой службе в министерстве юстиции, и время от времени он выигрывал какой-нибудь безнадежный процесс. Это также давало приличный доход.
В газете Гессен был почти диктатор. Особенно был ценен в периоды финансовых затруднений. Тогда он бывал незаменим.
Он спас газету после самоубийства первого издателя «Речи» Ю. Бака.
Последний был богатый подрядчик-железнодорожник. До 1905 года он был сионистом. В его великолепном особняке на Кирочной собирался цвет сионизма и ораторствовал Жаботинский, один из виднейших лидеров сионизма.
Ю. Бак исправно платил «шекеля» (сионистский сбор), покупал акции будущего сионистского банка и в саду, посвященном имени «раби Самуила из Могилева», одного из первых сионистов, покупал деревья для себя и для каждого из членов своей семьи.
Но после 1905 года Ю. Бак решил сделать ставку на конституцию. В шикарной гостиной подрядчика появились профессора, известные адвокаты, бывшие сановники, сыновья и племяннички министров и даже князья рюриковичи. Тут уж пахло не «шекелями» в 40 копеек штука, и не покупкой дерева в саду «раби Самуила из Могилева». Трудно было устоять против рюриковичей, и Бак не устоял — отвалил порядочный куш, на который и была основана «Речь».
Исход сионистов из гостиной Бака произошел с большей скоростью, чем знаменитый исход из Египта. Жаботинского заменил Милюков. Пошли парадные обеды, на которых место скромного «кармельского» вина заняло шампанское. На обедах присутствовали все будущие министры в будущем кабинете.
Ведя знакомство с князьями, хотя бы и с кадетами, с министрами, хотя бы и будущими, Бак сам почувствовал себя сановником и аристократом и запустил дела.
«Речь» требовала денег, а аристократ немножко запутал дела подрядчика... Стали происходить заминки. В конце концов «Речь» затянула петлю на шее своего несчастного издателя. Бак удавился.
Говорили потом, что его съел банкир Б.А. Каменка и что при сем присутствовал... И.В. Гессен.
Насколько в этих разговорах было правды, трудно решить.
Основателя «Речи» скушали, а через несколько дней после его смерти крупным пайщиком в «Речь» вступил Б.А. Каменка.
Вместе с капиталом Б.А. Каменка вложил в дело и... своего племенника профессора-банкира А.И. Каминку. Последний стал членом редакции.
Звезда Гессена еще ярче разгорелась в «Речи» после этого случая.
День в редакции начинался так. В 12 часов приходил Изгоев. Он заведывал провинциальным отделом и с «метрополией» ничего общего иметь не желал. Комната его была этажем выше, где помещалась редакция «Современного Слова» (об этой газете речь впереди) и очень, очень редко спускался вниз.
Он почти ни с кем не заговаривал и вообще в разговор вступал неохотно. Гессена и Ганфмана он почти избегал.
В одной комнате с нами работал Л.М. Клячко-Львов, «сферовик», специалист по министрам и сановникам. Он с большой ловкостью добывал материал для газеты, иногда такой материал, что сами министры потом руками разводили.
Приезжал он на лихаче. С шумом входил. Снимал свое великолепное, сшитое у лучшего портного, пальто. Ставил в угол трость с золотым набалдашником, надевал золотое пенснэ, садился за свой стол и — начинал сыпать анекдотами.
Анекдотов он знал миллионы: из них девяносто процентов были не «домашние». Он рассказывал их один за другим почти без перерыва. Изгоев краснел, морщился, негодовал и отплевывался. Но когда Клячко переставал рассказывать, он, заметно, начинал скучать, и разными замечаниями старался навести его снова на путь анекдотов...
{с. 8}
К часу начинала собираться публика внизу. Приходили хроникеры. Для них была отведена маленькая дрянная комнатка. Тут все писали, разгововаривали, перебранивались. Работать хроникерам в других комнатах, где работала газетная аристократия, не разрешалось.
Умер А.С. Фейгельсон в нищете уже после Октябрьской революции, но до самой смерти остался верен своим эксплоататорам. Странное существо человек...
К четырем часам работа была в полном разгаре. Самое большое оживление происходило в средней, самой большой комнате, где на двух, иногда и трех, столиках играли в шахматы и шла... довольно азартная игра в «орла-решку».
Число игроков, чем ближе к вечеру, возрастало. Из хроники подходили все новые игроки. Становилось шумно. Среди шума вдруг кто-нибудь бросит:
— Иосиф Владимирович едет.
И все, как школьники, бросались к своим столам. Оставались только шахматисты.
Часто «Иосиф Владимирович», действительно, появлялся в «клубе» и даже останавливался возле игроков в шахматы. Выходил иногда и сам Павел Николаевич. Этот постоянно давал советы, и почти всегда невпопад. Милюков и тут почти ничего не угадывал, как и во всем остальном. Такова уж, очевидно, судьба у этого человека.
О приходе Милюкова в редакцию сотрудники узнавали по появлению высокого здорового студента Куракина.
Это был телохранитель Милюкова. Его приставила к нему студенческая кадетская фракция после какого-то покушения, сделанного неизвестно кем и для чего на Милюкова.
Куракин сопровождал Милюкова в редакцию, домой, на заседания, в театр.
Как будущее правительство, «министерство Милюкова» поддерживало связь с представителями иностранной прессы.
На всех парадных и торжественных редакционных обедах и ужинах блистал своим присутствием министр Вильтон, нынешний редактор «Таймса». Тогда он был представителем этой газеты в Петербурге.
Высокий, седой, хотя и с молчаливым лицом, он просиживал молча весь обед или ужин.
Лицо у него было всегда какое-то хмурое, но страшно гордое и неприступное. Его жена, А. Тыркова, которую в шутку называли «кадетской богородицей», ни молодостью, ни большой подвижностью не отличалась, но рядом со своим мужем она казалась олицетворением весны и птичьей жизнерадостности.
В редакцию мистер Вильтон редко заходил, а когда появлялся, то проходил прямо в кабинет Гессена, садился в кресло и... принимался молчать.
Гессен был также не из разговорчивых. Но Милюков (мистер Вильтон всегда приходил, когда бывал Милюков) не мог долго выдерживать «пытку молчанием» и принимался говорить.
Чем сосредоточеннее и глубокомысленнее молчал мистер Вильтон, тем больше говорил Милюков. К концу он, по обыкновению, сам себя заслушивался и начинал любоваться собою.
Вильтон уходил такой же молчаливый, сосредоточенный и важный.
Кроме мистера Вильтона, в редакцию очень часто забегали мадам Аурих и мистер Ла-Марк. Первая была представительницей какой-то большой венской газеты. Второй называл себя «представителем американской прессы».
Интереснейший тип был Ла-Марк. Мы его называли Ла-Мендель за то, что скрывал свое еврейство.
Познакомился я с ним в первой Государственной Думе, куда я приехал в качестве корреспондента одной провинциальной газеты.
Ла-Марк или Ла-Мендель был тощ, высокого роста, очень грязно и неряш- {с. 9} ливо одет. На голове какие-то подозрительные островки-плеши. Борода всклокоченная, давно, давно нечесанная, полинялая, цвета неопределенного.
Вертелся он все время возле кадет и... вокруг министров. И здесь и там он был, очевидно, свой человек.
Впоследствии я узнал, что Ла-Марк в первые дни «конституции» был вхож не только к Витте, но и к Трепову. У последнего он пользовался огромным доверием.
Было даже известно, что Ла-Марк одно время был посредником в деле сближения Трепова с Милюковым. Он устраивал какие-то свидания между этими двумя государственными мужами...
Первые два года Ла-Марк продолжал устраивать «государственные дела» и бывал у Милюкова на дому, и в редакции.
Вскоре, однако, он перестал бывать у Милюкова и стал очень часто ходить к Каминке в Азовско-Донской банк, так как стал посредником биржевым, на каковом поприще он сильно преуспел.
С политического и газетного горизонта Ла-Марк исчез окончательно.
В последний раз я его видел в 1917 году,— месяца два после Октябрьской Революции. Это было... у меня на квартире.
Приход его очень удивил меня. Я спросил, чем я обязан такой чести. Он начал:
— Видите ли, говорят, что вы большевик...
Он замолчал и заглянул мне в глаза.
— Понимаете, по совести, я сам большевик... Отец мой был бедный еврей из местечка. Эмигрировал в Америку. Я немножко тут заработал...
Дальше выяснилось, что у него в разных {с. 10} банках хранились в сейфах «некоторые сбережения». Этих сбережений оказалось миллионов на десять в золоте, валюте и драгоценностей.
— При чем же тут я?— спросил я.
— Видите ли, большевики все это конфисковали... конечно я, как американский подданный, мог бы... Но знаете, вы, как большевик, могли бы помочь товарищу-журналисту...
Я постарался убедить «товарища-журналиста», что моя помощь тут совершенно {с. 11} не подействует. Он, кажется, не совсем поверил мне. Перед уходом он вздохнул и сказал:
— Если бы они меня послушались тогда...
— Кто они?— полюбопытствовал я.
— Трепов, Милюков... я им говорил, что надо объединиться, а то...
Он махнул рукой.
— Сами видите, что вышло. Милюков за границей, а я вот...
Он показал мне свой костюм, тот самый, который я видел на нем еще в первой Думе.
— Послушались-бы, и до сих пор было бы все по-старому...
Ла-Марк теперь тоже, вероятно, за границей, как и Милюков, как и Вильтон.
Ходят-ли они еще теперь к Милюкову. Или Милюков теперь ходит к ним?..
Д'Ор О.Л. (Оршер И.Л.). «О живых». «День». // Огонек. Пг., 1923. №36, 02.12, с. 11-15.
{с. 11}
Перед выходом в свет первого номера в редакции о. Митропольским, настоятелем Знаменской церкви, было совершено торжественное молебствие о даровании газете подписчиков и объявителей...
На богослужении присутствовали представители благоверной меньшевистской партии — Ст. Иванович, Смирнов-Гуревич и С. Загорский; представители бунда — Эрлих, Заславский и Канторович; представитель еврейской кадетской фракции — Биккерман. Было еще и много других представителей либеральных партий.
После молебна о. Митропольский произнес, приличное случаю, напутственное слово. Потом он благословил трапезу, приготовленную в «хроникерской» и вместе с сотрудниками стал вкушать вино и бутерброды с икрой.
От закусок пахло ладаном, которым был пропитан воздух во всех комнатах. С ним слегка конкурировал запах спирта.
Отец Митропольский недолго украшал своим присутствием стол. Он очень быстро опьянел. Ему наложили в карманы яблок, груш, кажется даже бутербродов и отвели домой. Слово после него, кажется, взял Биккерман...
На следующий день вышел первый номер «Дня», которому впоследствии, в исторические дни революции, было суждено... не сыграть никакой роли.
Основателем «Дня» был И.Р. Кугель.
Из всех редакторов, которых я когда-либо знал до революции, а знал я их не мало, Иону Рафаиловича Кугеля я считаю самым талантливым и дельным.
Раньше он был редактором «Киевской Мысли», радикальной и едва-ли не самой культурной газеты в дореволюционной России. Сделалась «Киевская Мысль» таковой, исключительно благодаря редакторским дарованиям и чуткости Кугеля.
Как всякого провинциального редактора, Кугеля тянуло в столицу. После неудачного редактирования «Русского Слова» с его суздальским американизмом и тупыми {с. 12} литературными вкусами, Кугель переехал в Петербург.
Идея «Дня» с коммерческой точки зрения была недурна. Это была идея «Лувра» в Париже, Тица и Виртгейма в Берлине, Мюр и Мерилиза в Москве.
Идея проста — в хорошем магазине должно быть все, от картошки до бриллиантов. При каждом товаре должен быть свой специалист. Покупатель должен иметь все, что ему нужно.
В «Дне» меньшевики, эс-еры, «трудовики», кадеты, бундовцы, беспартийные левые, беспартийные правые.
Тут Иванов-Разумник, Эрлих, Водовозов, Ст. Иванович, Заславский, Павел Юшкевич, Биккерман, Смирнов и вдруг Аверченко, и вдруг Амфитеатров, и вдруг Петр Рысс, и вдруг Аркадий Бухов и, кажется, даже «Вася» Регинин.
Каждый должен писать по своему. Аще ты эс-ер, то эсерствуй, назвался меньшевиком, полезай в свой меньшевистский угол и кричи оттуда во весь свой меньшевистский голос.
Амфитеатров — валяй по амфитеатровски. Пусть Бухов бухает по буховски. {с. 13} Биккерман может кричать и мудрить по своему, по биккермановски.
Важно только то, чтобы «на голос невидимой пэри шел воин, купец и пастух», чтобы в конторе не закрывалась дверь от подписчиков и объявителей, чтобы новое дело убило все старые фирмы.
Из всех входивших в закрытый «Универмаг» групп, безусловно, самой омерзительной была меньшевистская. Из дальнейшего читатель увидит, что я говорю не голословно.
Группа меньшевиков усилилась, впоследствии Павлом Юшкевичем, а во время революции «Максимом» Кливанским.
С каким ожесточением вытеснялся каждый инако верующий!
Стоило только появиться в газете статье кого-нибудь из крупных социалистов другого толка, как объявлялся автору крестовый поход.
Бездарнейший из бездарнейших, невежественнейший из невежественнейших Ст. Иванович «имел суждение» о Суханове, Стеклове, Троцком и Луначарском.
Как муравьи при виде более крупного зверя, они начинали бегать в тревоге, когда в редакции появлялось лицо, более крупное, чем вся меньшевистская мелочь. По муравьиному нападали, всей кучей, залезали с тылу, с боков, редко открыто с фронта. Противно было...
Случалось, что меньшевики становились в позу и принимали необыкновенно благородный тон.
Помню один такой случай.
Было это в первый период финансовых кризисов, как раз в то время, когда стали ходить слухи о том, что «День» получает субсидию от Русско-Азиатского банка.
Меньшевистская группа «под давлением общественного мнения» решила сделать запрос И.Р. Кугелю.
Запрос был сделан довольно торжественно, точка в точку, как в государственной думе. Что-то в роде этого:
— Известно-ли вам, Иона Рафаилович, что в городе ходят позорящие нашу газету слухи, будто-бы Русско-Азиатский банк...
— Известно мне,— спокойно ответил Кугель.
— Правда-ли, что Русско-Азиатский банк дает деньги и что «День» их принимает.
— Правда,— последовал спокойный ответ.
Как ни старались меньшевики придать своим лицам негодующее выражение, ничего не вышло. Вместо негодования лица выражали... радость. Деньги, значит, будут и заработок обеспечен...
Сейчас после «запроса» перешла к текущим делам, какие бы принять меры, чтобы газета стала ходкой. Началась обычная грызня между Биккерманом, Рыссом, Ст. Ивановичем.
Больше всех ораторствовал Биккерман. Это необыкновенно узкий и даже тупой человек, обладавший выдающимся нахальством и самоуверенностью, почему-то считался самым... умным человеком в редакции.
Он постоянно все предсказывал и предвидел. Предвидел революцию, предсказывал реакцию, предвидел мессинское землетрясение, предсказывал катастрофу Содома и Гоморры.
Когда была объявлена война с Германией, Биккерман, конечно, заявил, что он ее предвидел и очень рассердился, когда мне вздумалось с ним пошутить:
— А я еще больше предвидел... я предвидел, что, когда будет объявлена война, Биккерман скажет, что он ее предвидел...
Трудно вспомнить без улыбки о «Дне» в моменты величайших мировых событий: в начале войны и революции.
Это было какое-то вавилонское смешение языков и столпотворение всех групп, которыми тем богаче становился «День», чем беднее он становился деньгами.
Помню, в день, когда была объявлена война, в редакцию, запыхавшись, влетел, всегда спокойный и солидно-выдержанный, Залшупин. Едва переводя дух, он закричал:
— Объявлена война... Понимаете, ведь это второе дело Бейлиса!..
Потом наступили знаменитые дни великого подъема, когда интеллигенция устраивала паломничества к Зимнему дворцу и становилась на колени на площади, когда на балконе появлялся «обожаемый монарх» или кто-нибудь из членов «обожаемой» его семьи.
{с. 14}
Эти демонстрации с национальными флагами и с иконами и хоругвями (кажется, были и такие) воспевались репортерами и даже крупными публицистами с «сибирским прошлым».
Помню, как один из хроникеров, еврей, с восхищением рассказывал, как шла к дворцу еврейская демонстрация, как развевались знамена, как пели гимны, как городовые становились во фронт.
В демонстрации участвовали все сливки, весь цвет еврейской интеллигенции, крупнейшие банкиры и т.д.
Я не выдержал и сказал:
— Если старый еврейский Егова, видевший кишиневский погром и еврейскую резню в Одессе, смотрел в это время на шествовавших к «обожаемому монарху» еврейских банкиров, то он наверное думал: «вот сволочь».
«День» стал ярко оборонческим. Это было особенно странно для тех, которые видели, кто стоит во главе оборончества и кто с пеною у рта призывает к боям до победы.
Это были сплошь... дезертиры. В полном смысле слова дезертиры.
Все всеми средствами, хотя бы и самыми бесчестными, старались отбояриваться от призыва в войска. Пустились для этой цели в ход самые отвратительные фокусы-покусы. Все были забронированы от фронта так, что целый корпус не мог бы их извлечь из недр редакции и поставить перед цепью неприятеля.
Помню один доклад, который прочитал в «Дне» приехавший с фронта какой-то сотрудник «Киевской Мысли». Фамилии его не помню, но доклада не забуду.
Были собраны такие факты, от которых мороз продирал по коже. Все ужасы войны казались детской игрой в сравнении с тем, что выделывали наши христолюбивые генералы и благородное офицерство.
После доклада произнес речь присутствовавший среди нас Федор Сологуб. Было стыдно и больно за этого писателя, седого, как лунь, когда он спокойным голосом доказывал, что изнасилования, убийства, казни, миллионы жертв ничто в сравнении со славой России.
Возмутился только один Эрлих. Остальные в знак согласия кивали головой. Дезертиры, всеми силами старавшиеся избежать мобилизации, были восхищены словами Сологуба, сияли лица у мошенников пера...
Один только Эрлих заявил, что желать победы этой банде разбойников — грешно. Это произвело не совсем приятное впечатление...
На пишущего эти строки тогда уже обращали мало внимания. Я уже давно числился безнадежным пораженцем, и положение мое в редакции было весьма шаткое.
Чем ближе к революции, тем больше образовывалось групп в «Дне». В начале 1917 года на заседаниях присутствовало по несколько десятков человек.
Война не сделалась для «Дня» «вторым делом Бейлиса», как думал представитель денежных фирм А.С. Залшупин. Газета влачила довольно жалкое существование.
«Мюр и Мерилиз» не посещался многоуважаемой публикой. Война выродила новые газеты. Каждый стал брать газету в своем «кооперативе», в своей партии.
Кроме того, в том же доме, где издавался «День» вырос новый «Мюр и Мерилиз» с гораздо большим количеством каких угодно товаров. Это была «Русская Воля».
В «Дне» был один банкир, а в «Русской Воле» больше тридцати банкиров.
«День» имел одного корреспондента с театра военных действий, «Русская Воля» имела их чуть ли не десять.
В «Дне» военный обозреватель С. Дмитриев был библиотекарем военной академии. В «Русской Воле» этот отдел вел чуть ли не сам верховный главнокомандующий.
В «Дне» были два захудалых приват-доцента С.О. Загорский и М. Курчинский. В «Русской Воле» были такие «имена» ученого мира, что страшно становилось за читателя... И, наконец, Леонид Андреев и Амфитеатров вместо Биккермана и Ст. Ивановича.
«День» со своими группами казался просто козьим стадом в сравнении с зубрами из «Русской Воли».
Февральская революция свалилась совершенно неожиданно на неподготовленный «День».
Еще за несколько дней до революции все в «Дне» твердо знали, что тут работают немецкие шпионы.
Когда остановились трамваи, все в редакции были возмущены этой новой провокацией. С негодованием рассказывали о том, как рабочие снимали ключи и уносили их, как все вообще расхищалось и портилось зря, без толку.
Больше всех неистовствовали и негодовали «социалисты». «Им было стыдно за рабочие массы»...
Заседания и собрания в редакции происходили ежедневно. Предательство в такие дни, когда «все должно быть устремлено на фронт», когда «нужно напрячь все силы, чтобы разбить врага» — было главной темой разговоров.
Ст. Иванович пролез в совет рабочих депутатов. Эрлих стал членом Исполкома и приезжал на автомобиле, чем гордилась вся редакция...
Неманов занял место Гурлянда — стал главным директором Российского Агентства и начальником Осведомительного Бюро.
Многие готовились к занятию «высших государственных постов».
Один из сотрудников «Дня» Чхеидзе (числился сотрудником) стал председателем Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов.
Другой сотрудник «Дня» стал главным лицом в республике, был объявлен гением и величайшим во всех историях, древней, средней, новой и новейшей.
{с. 15}
Это был Керенский.
5-го марта (или 6-го, твердо не помню) было первое послереволюционное заседание в «Дне». Это было заседание победителей... От каждого меньшевика веяло вождем революции.
Присутствовало несколько десятков «вождей». Недоставало только Керенского, Чхеидзе, заведующего провинциальным отделом Чудова и рабочего хроникера Дикого.
Керенский и Чхеидзе находились на своих высоких постах — во главе революции. Чудов и Дикий оказались... агентами царской охраны и скрылись.
Подъехал на автомобиле Эрлих. Заседание началось.
В комнате было жарко. И настроение было жаркое... Революционный дух сразу поднял всех, точно на крыльях, и все чувствовали себя на огромной высоте.
Нехватало стульев. Сидели на столах, на подоконниках. Несколько человек пристроились на пачках газет, которые лежали в углах.
Это были большущие пачки, туго перевязанные веревками, опечатанные сургучем. Печати были полицейские.
Газеты были — конфискованные номера «Дня».
За несколько дней до революции какой-то номер «Дня» был конфискован в редакции, но полиция не успела вывезти конфискованные пачки, и они так и остались лежать запечатанными.
Сорвать печати никто еще не осмеливался и те, которые сидели на них теперь, старались сидеть осторожно, чтобы случайно не сорвать печатей. Осторожность никогда не мешает...
Началось с рассказа-доклада Заславского, который перед тем был на каком-то очень важном заседании, на котором решались большой важности вопросы.
Заславский был в восторге от мудрости заседавших и внесенных ими великой государственной важности решений.
Не помню, какие еще решались вопросы на первом «революционном» собрании «Дня», но помню, что страсти разгорелись адским пламенем, когда дело дошло до вопроса о продолжении войны.
Во всех речах ораторов было опасение, что народ вдруг забастует воевать, вдруг скажет то, что в действительности сказал спустя несколько недель:
— Будя! Убили и изувечили несколько миллионов наших детей и братьев. Хватит...
И нужно было сделать так, чтобы народ этого не сказал.
Все базировалось на том, что если победят немцы они слопают нашу революцию, а если победит «революционная» Франция, то у нас будет такая республика, такая республика, ну точь в точь, как во Франции.
Из всех речей мне осталась в памяти горячая речь одного из талантливейших публицистов. Он ни к какой партии не принадлежал, кроме разве что к партии истинных ценителей и знатоков искусства. И он даже не был постоянным сотрудником «Дня» и попал на собрание случайно.
Я запомнил его речь из-за ее конца, который был произнесен почти с пророческим пафосом. Он говорил:
— Воевать. Воевать до уничтожения Германии!.. Маленькое упущение и померанские стрелки появятся на Невском проспекте. Появятся здесь, вот где мы сейчас сидим; появятся в государственной думе. Померанские стрелки...
Почему именно померанских стрелков так боялся поистине талантливый публицист до сих пор не могу понять. Несмотря на грозную речь мне эти самые померанские стрелки казались почему-то такими маленькими, веселыми.
Я закрыл глаза, и мне представилось как идут по Невскому проспекту померанские стрелки. Мальчики бегут за ними и кричат:
— Дяденька, а ну-ка выстрели!
Померанский стрелок прицеливается в летящего воробья. Бац, и воробей падает на землю.
И все на собрании показалось мне таким же маленьким «померанским стрелком», которые палят по воробьям...
Это было последнее собрание в «Дне», на котором мне пришлось быть. Это был и последний месяц моей работы в «Дне». Я начал работать в «Новой Жизни» (до июльского ее периода) и на «День» мог любоваться только издали.
Газета стала называться «Органом социалистической мысли». Что означали эти слова до сих пор осталось неизвестным.
Впрочем, парижская «Заря», возглавляемая Ст. Ивановичем, тоже называется «Органом социалистической мысли». Очевидно, это какой-то лозунг.
Уже, как простой читатель, я с восторгом следил за изумительными разоблачениями «Дня» о том, как Подвойский украл пуд свечей и т.д.
С большим пафосом разоблачал День Карла Радека, Ганецкого и Зиновьева.
После июльского переворота, когда т.т. Троцкий и Луначарский сидели в крепости, а за Лениным и Зиновьевым охотились шпики Керенского, «трагики из Межирича» почувствовали себя гражданами и... пошли добровольно к следователю по особо важным делам декламировать о принадлежности к шпионским организациям вождей большевистской партии.
В мае 1919 года, еще до сменовеховства и «перемирия с интеллигенцией», как-то зашел в петроградское отделение Роста.
— Хотите видеть старого знакомого?— спросил меня тов. Энгель, заведующий петроградским отделением.— Вот в том кабинете. Зайдите туда.
В «том кабинете» за кучей заметок, статеек, телеграмм сидел... И.Р. Кугель.
— Недавно приехали?— спросил он меня.— Когда сволочь наступала вас здесь не было. Счастливый.
— Какая сволочь?— удивился я.
— Какая? Конечно, юденическая. Ну и доложу я вам, была перепалка. Пожалуй, нашего брата всех перерезали бы.
— Как работаете?
— Ничего. Трудновато, конечно, было сначала. Теперь налажено.
Я смотрел на него и думал:
— Вот этот пролетарий из пролетариев, настоящий рабочий-газетчик, когда-то был вынужден гнуть спину перед каким-то паршивеньким банкиришкой. Как мудро поступили те, которые посадили его за этот советский письменный стол и дали ему в руки советский карандаш.
Старый журналист (Оршер И.Л.). Литературный путь дореволюционного журналиста. // Красная новь. М., 1929. №8, август, с. 174-186.
{с. 174}
За границей, в домах, населяемых богатыми представителями буржуазии, весь верхний этаж состоит из крошечных клетушек.. Это — помещение для прислуги всех жильцов дома.
Такое помещение для прислуги существовало в верхнем этаже дома № 19 на улице Жуковского в Петербурге с 1907 года (кажется, даже раньше), вплоть до Октябрьской революции.
Это помещение для прислуги называлось:
Редакция «Современного слова».
Барин жил внизу. В бельэтаже. Занимал целую амфиладу громадных светлых, с окнами на улицу, комнат.
Когда нужно было барину, он звонил, и прислуга легкими ногами неслась по лестнице вниз на первый раздавшийся звонок.
Барин был — орган кадетской партии «Речь». «Современное Слово» было органом меньшевиков. Газета была тогда самая дешевая в Петербурге: стоила три копейки. Она была рассчитана на «массы», на рабочий класс.
Издавалось «Современное Слово» на средства «Речи». Жалованье и гонорар сотрудники «Современки» получали одновременно с сотрудниками «Речи» в одной и той же конторе.
На парадных обедах, часто устраиваемых редакцией «Речи» по тому или иному случаю, присутствовали (и тоже в сюртуках и смокингах) сотрудники «Современки».
И те же приблизительно произносились речи.
Но сотрудники «Современки» все-таки были уверены, что они делают свое «социалистическое дело». «Современное слово» было признанным всеми петербургскими меньшевиками «органом меньшевиков».
Постоянными сотрудниками были П. Берлин и Степан Иванович. Последний потом перешел в «социалистический» «День». Теперь он в Париже издает меньшевистcкий органчик «Заря». Он же, Степан Иванович, является и создателем какой-то меньшевистской группы того же названия. Группа Ивановича считается, кажется, одной из самых непримиримых.
Хроника, фельетоны, критические статьи, библиография и телеграммы подавались «Современке» с господского стола «Речи». Все это одновременно печаталось в обоих органах печати: в кадетском и меньшевистском, без малейших изменений.
Меньшевистский дух в «Современке», главным образом, должен был напускать Степан Иванович, но каждый раз он сталкивался с более густым {с. 175} кадетским духом, который создавал назначенный туда кадетами редактор М.И. Ганфман.
Ганфман был членом редакционной коллегии «Речи», членом ЦК кадетской партии и вообще человеком влиятельным в кадетских сферах.
Редактировал он «Речь»: чередовался с Гессеном. «Современку» он редактировал ежедневно.
Черкал он немилосердно и в «Речи» часто жаловался над идиотизмом Степана Ивановича, как передовика.
— Побольше, побольше манежьте их,— дружески советовал Гессен,— ведь, идиоты, Максим Ипполитыч?
— Идиоты! Форменные идиоты, Иосиф Владимирович. Маркса ведь и не нюхали. Я говорю об Ивановиче — удивительный невежда!
Сам Ганфман Маркса знал. Он был образованный человек. Но прежде чем ознакомиться с Марксом, он был уже знаком Баком (богатый подрядчик, основавший «Речь») и с банкиром Каминкой. Ганфман получал 12 тысяч в год.
Вокруг «Современки» группировалась вся петербургская меньшевистская компания. Там бывали Тотомианц, Павел Юшкевич, Клейнборт, Богданов, который после февраля был членом исполнительного комитета и подавлял июльские выступления, и др.
Трудно еще до сих пор определить, в какой степени вели борьбу меньшевики с царским строем, в какой степени пролетариат обязан им своим освобождением от царского ига. Но следующее могу засвидетельствовать, и даже под присягой:
Против строя Ганфмана они были бессильны.
Даже после Февральской революции «Современка» существовала. И существовали в ней меньшевики.
Меньшевистский был орган до закрытия его. Прекратил он свое существование вместе со своим барином — с «Речью».
Верный был слуга. Во-истину, до «гроба».
Почти вся редакция «Речи» была, как говорили тогда, «министериабельна». Все главари мечтали рано или поздно сделаться министрами. Большинство из них и стали министрами: кто при Временном правительстве, кто у Деникина, Врангеля, Колчака и т.д. «Министериабли» хватали с жадностью портфели, где только могли. Министры-кадеты не брезгали никакой политикой, даже погромной.
Редакторами были: Милюков, Гессен, Ганфман, Набоков.
Членами редакционной коллегии были Шингарев, Родичев, Изгоев.
Считался заведующим всей коммерческой частью газеты сам Петрункевич. Но, очевидно, его функции выходили далеко за конторские пределы. Его панически боялись все не только в конторе, но и в редакции.
«Боязнь», конечно, называлась «уважением» к старому земцу, но это было не так. Именно уважения никакого и не было. Был настоящий страх перед старым помещиком, который еще помнил крепостное право и который шутить не любил.
Выпороть, скажем, Иосифа Гессена, Ст. Ивановича из «Современки» или Харитона (подставного редактора — для отсидки) он, конечно, не мог бы, но страх перед ним был все-таки велик...
Бывало, например, так. В редакции обычная жизнь. Редакторы олимпийствуют в кабинетах. Из комнаты заведующего хроникой в большую общую {с. 176} комнату врывается ежеминутно крик зава: орет на хроникеров. В то время на хроникеров здорово покрикивали.
В общей комнате, — громадная комната, четыре окна на улицу,— из края до края слышится звон серебра: «тенора» играют в «орла и решку». «Тенорами» Иосиф Гессен называет фельетонистов, театральных рецензентов и думских референтов.
Играют так: набирают полную горсть серебра, серебряных монет, трясут в ладонях обеих рук, потом вываливают под газетный лист и спрашивают:
— Орел или решка?
Угадал — получай денежки. Не угадал — плати столько, сколько под газетным листом. Каждый «удар» был в 3—4 рубля. «Тенора» хорошо зарабатывали.
На двух-трех столах шахматы и шашки. Лучшим шахматистом считался в «Речи» заведующий иностранным отделом. Он каждый день забегал в общую комнату «на пять минут», но застревал там на 3—4 часа.
Орлянка, шахматы и шашки в полном разгаре, и вдруг тревога:
— Петрункевич идет!
В миг со стола исчезают деньги, шахматы, шашки. «Тенора» садятся писать. Заведующий иностранным отделом летит в свою комнату.
Петрункевич входит, опираясь на две тросточки, с обеих сторон: ноги плохо носят старика. С «тенорами» здоровается за руку. Репортерам, корректорам кивает головой...
«Тенора» делают вид, что ни капельки не боятся и что, наоборот, его приходу рады. Петрункевича окружают. Разговор принимает оттенок фамильярности, смешанной с высокой почтительностью. Так обычно либеральные чиновники разговаривали с либеральным начальством.
Петрункевич отвечает «по-отечески» снисходительно, как отвечал обычно либеральный губернатор либеральному правителю канцелярии или чиновнику особых поручений, пользовавшемуся симпатией губернаторши.
Случалось, что он замечал на столе забытую фигуру, и он начинал рассказывать, что сам в молодости увлекался шахматами, но, конечно, не во время работы...
«Тенора» отвечали что-то вроде того, что не всякому ведь дано быть Петрункевичем, что потому-то Петрункевичей так мало, и т.д.
Старик выдавливал на своем лице улыбочку. Он любил «находчивые» ответы.
Шествие свое он производил ежедневно по конторе, редакции и типографии. И везде «старейший земец» сеял страх, который называли «уважением».
Крутой и скупой был старик. Злой был старик. Ехидный и злопамятный. Не тем он будь помянут...
Друг друга они ненавидели.
Я стал работать в «Речи» в 1907 году. Это был второй год издания газеты, но уже тогда редакция делилась на «милюковцев» и «гессенцев».
Дело было не в идейных разногласиях. Оба, и Милюков, и Гессен, мечтали о той власти, при которой они стали бы министрами. Это, в сущности, и была их программа-максимум.
Гессен вообще ни с какой стороны не был кадет. Это был типичный русский чиновник вроде Гололобова, моего бывшего редактора в «Екатери- {с. 177} нославских губернских ведомостях» и будущего сверх-черносотенного губернатора.
Иосиф Гессен был только значительно умнее и образованнее Гололобова и, пожалуй, мог рассчитывать и на большую карьеру, чем Гололобов.
И на лучшем он был пути, чем Гололобов. Гессен начал свою службу чиновником особых поручений у министра юстиции. И у какого министра юстиции! У Щегловитова.
Не прослужил он и десяти лет, как ему была назначена пенсия в 600 рублей. В то время это было неслыханно. Губернаторы, прослужившие 25 лет, получали 1 000 рублей в год пенсии.
Очевидно, было за что, если молодому чиновнику, прослужившему всего десять лет, выдавали какую-то спец-пенсию.
Эти 600 рублей Гессен получал и будучи редактором «Речи», вплоть до Октябрьской революции.
Ненависть у кадетских вождей и редакторов «Речи» выросла скорее всего на почве зависти.
Гессен завидовал Милюкову за его положение в партии. Как вождю партии, Гессен был ему несколько подчинен. Приходилось считаться с директивами Милюкова.
Случалось, что Гессену приходилось иногда переделывать написанную им передовицу по предложению Милюкова. Милюков же был непогрешим.
Со своей стороны Милюков завидовал маленько Гессену за уменье последнего находить в нужную минуту людей с деньгами для газеты.
Гессен втравил в издание «Речи» подрядчика Бака.
Был Бак до «Речи» видный сионист. В его великолепном дворце на Кирочной, в громадном зале, похожем на зал ресторана первого класса, прежде ораторствовал Владимир Жаботинский.
Гессен вскружил голову Баку, открыв перед ним необычайную перспективу: дружбу с предводителями дворянства, с профессорами, с будущими министрами.
Уже мерещились Баку колоссальные подряды, гомерические барыши, миллионы, влияние, чин действительного статского советника и... чем чорт не шутит!— и портфель министра финансов или, по крайней мере, товарища министра. Это стоило Жаботинского и его мифической Палестины.
Бак забросил подряды и стал издателем «Речи». В первый же год он ухлопал на газету несколько сот тысяч. Столько же, пожалуй, он ухлопал на парадные обеды в честь будущих министров.
На Кирочной, в зале, похожем на зал ресторана первого класса, уже не лилась страстная сионистская речь Жаботинского, а гремели речи Милюкова, Набокова, Петрункевича, Родичева и Маклакова.
Бак таял, но еще больше таял его капитал. Не дотянув до года, он повесился при благосклонном участии банкира Каменки, который не пожелал переписать заново векселей Бака.
«Речь» была накануне краха, но спас ее Гессен. Он пошел к тому, кто, затянул петлю на шее Баку, к Каменке, и... предложил ему взять «Речь».
Соблазнить Каменку связями с министрами было бесполезно. Каменка был свой человек у Витте. Пост товарища министра его мало прельщал. Товарищи министров обивали пороги Азовско-Донского банка, которого он был хозяином. Он руководил их игрой на бирже. Они зависели от него, а не он от них. Они льстили ему, а не он им.
Обаяния учености тоже было недостаточно, чтобы заставить Каменку тратить деньги. У него племянник был профессор — Август Исаакович Каминка. Дядя устроил его директором в Азовско-Донском банке и приучал своего ученого племянника к коммерческому делу...
{с. 178}
На «Речь» Каменка посмотрел просто, как на «дело», как на обычную банковскую операцию.
Азовско-Донской банк в очень широком масштабе скупал хлеб на корню. И умный Каменка подумал:
— Отчего бы не скупить и министерство на корню?
В деревнях, чтобы мужичок «не обманул», у Азовско-Донского банка были верные люди, агенты, служащие, наблюдатели.
Чтобы будущие министры не поднадули, Азовско-Донской банк посадил в «Речь» азовско-донского племянника Августа Каминку.
У Гессена с Каминками были старые «связи», не то биржевые, не то щегловитовские, от того времени, когда Гессен был на особых поручениях у Щегловитова. С переходом «Речи» к Азовско-Донскому банку эти связи еще больше упрочились. Гессен стал одним из хозяев «Речи».
Последнее обстоятельство ставило Милюкова в зависимость от Гессена.
Милюков давил Гессена «партийными директивами». Гессен нажимал на Милюкова Азовско-Донским банком.
Внешние отношения между Милюковым и Гессеном были самые дружеские. Оба сидели в одном кабинете. Гессен принимал статьи, фельетоны, думские отчеты от сотрудников. Милюков писал. Разговор велся деликатно, уступчиво.
И только близко стоящие у кормила редакции знали, как глубоко ненавидят друг друга эти два кадетских лидера.
За границей, куда Октябрь выбросил обоих, и Гессена и Милюкова, и где не было объединяющего банкира, они сразу разлетелись в разные стороны.
Гессен остался верен Каменке. Милюков нашел другого банкира. У Милюкова «Последние новости» в Париже. У Гессена «Руль» в Берлине.
Газеты сходились лишь в одном: обе с негодными средствами обрушиваются на СССР. И обе, конечно, влачат жалкое, позорное существование. И газеты, и их редакторы. И Гессен и Милюков.
Набоков редко удостаивал «народ» лицезреть себя. Больше всего мы его видали на парадных обедах или на других торжествах, которые устраивала часто «Речь» по тем или иным случаям.
Тогда он председательствовал. С одной стороны у него сидел Милюков, с другой — Гессен. А за ними уже шли остальные. Все по чину: бывшие товарищи министров, бывшие предводители дворянства, ординарные профессора, члены Государственного Совета. И сотрудники. Тоже по чинам, по занимаемому ими положению.
Точь в точь, как у Навроцкого в «Одесском Листке». Во главе стола два генерала. За ними фельетонисты. За фельетонистами заведующие отделами и т.д.
Я много раз имел высокую честь видеть Набокова, но почти что не помню его без смокинга. Лицо у него было румяное, толстое, немножко туповатое. Что-то телячье проглядывало в его глазах.
Считался он в то время блестящим оратором и тонким юристом, но я его много раз слышал в Думе, и мне казалось, что его речи не так уж блестящи, по крайней мере по форме. О темпераменте и говорит нечего. В граммофоне больше темперамента. Его речи напоминали проповеди католических епископов. Каждый жест у него был рассчитан. Изучен, вероятно, перед зеркалом. Каждое повышение или понижение голоса было как бы предвиден- {с. 179} ное. Все «повышения» и «понижения» были на заранее подготовленных местах.
Его статьи не отличались ни большим умом, ни даже крошечным талантиком. Писал он их деревянно. Читались они с трудом. Однако, Набоков был в «Речи» большая фигура.
Причин тому было много.
Во-первых, он был сын министра. Отец Набокова был министром юстиции. Происхождение в кадетской партии играло первенствующую роль.
Во-вторых, Набоков сам был камер-юнкером. Где-то он служил, но на службу никогда не ходил. Жалованье приносил ему на дом курьер из того учреждения, где он числился на службе. Так служили тогда царю и отечеству все дети важных сановников.
Камер-юнкерство от него потом ушло, но взамен он получил всероссийскую известность как трибун и кадетский вождь. Его придворное положение много способствовало тому, что в кадетских кругах к нему относились с огромным уважением. В гессенско-милюковской сфере «придворное» звание ценилось высоко.
В третьих, и это было самое важное, Набоков был очень богат. Не он сам, положим, был богат. Была богата его жена.
Набоковы были родовиты, но их имения давно уже были пропиты и проиграны еще дедами и прадедами.
Владимир Набоков удачно променял свою родовитость и камер-юнкерство на миллионы московского купца Рукавишникова, взяв в жены его дочь. «Купчиха» принесла камер-юнкеру в приданое миллионов десять.
Набоков жил в собственном особняке на Морской. Жил он большим барином. Стриг купоны и получал арендную плату с жителей Бердичева. Почти весь этот город был построен на земле купцов Рукавишниковых. Наличные деньги и земли приносили в год доходу больше миллиона.
Было за что уважать человека. У кадетов капитал считался лучшим дипломом на уважение.
Редко, очень редко, Набоков давал обед для друзей. Приглашались только виднейшие сотрудники «Речи». Обеды были тонкие, придворные. Повар Набокова славился во всем Петербурге.
Набоков был в партии Милюкова. Гессена он, кажется, не жаловал.
У Милюковской партии насчет Набокова были тайные надежды: надеялись на его миллионы в случае, если бы Каминка вздумал повеситься, как Бак.
Но Набоков к денежным поддержкам склонности не обнаруживал.
Умер Набоков в Париже от белогвардейской пули. Своя своих не познаша...
Я познакомился с Родичевым в ночь когда умер Лев Толстой.
Я его знал, конечно, и раньше. Знал его и о нем. Знал, что он был когда-то предводителем дворянства Тверской губернии. Был он присяжный поверенный. Его ораторский талант превозносился до небес всеми думскими референтами.
Кадеты считали его «о, о, каким красным!» Несколько афоризмов из его думских речей облетели всю прессу. Это он сказал с высокой трибуны:
— Мы знали «Муравьевский галстух», теперь будет не менее известен «Столыпинский воротник».
Это означало: Муравьев вешал в 1863 году, Столыпин вешает теперь не меньше.
{с. 180}
Правда, в тот же день Родичев принес Столыпину свои извинения. Кадетская партия тоже извинялась. «Речь» тоже извинялась.
И Родичев, и Милюков, и все кадеты считали слова о «столыпинском воротнике» такой же ошибкой, как было когда-то Выборгское воззвание. Но «столыпинский воротник» остался в памяти навсегда.
При Временном правительстве Родичев был назначен генерал-губернатором в Финляндию. Но «о, о, какой красный» Родичев оказался на своем генерал-губернаторском посту весьма белым. По отношению к «некадетским элементам» он тогда уже сам был почти что не прочь применить «столыпинский воротник».
Когда из Астапова, где умирал Толстой, телеграммы становились все тревожнее и тревожнее, в «Речи» было устроено что-то в роде ночного бдения. Дежурили, чтобы не пропустить момента. Лишь только получится телеграмма о смерти Толстого, сейчас за перья и катай некрологи...
Во многих газетах некрологи были заготовлены заранее, но «Речь» не считала приличным писать некрологи о живом.
Среди дежуривших были и мы — «тенора». Но нужно было, чтобы писали и общественные деятели, и государственные мужи, и известные критики. «Речь» хотела «подать» смерть Толстого как следует.
В качестве «государственного мужа» бдил Родичев. Из критиков дежурил Овсянико-Куликовский.
Не помню удалось ли Льву Толстому умереть «во-время», то есть умереть так, чтобы некролог о нем поспел в «завтрашний» номер. Помню только, что Родичев написал некролог, и он был помещен своевременно в «Речи».
Я обязан «Дню» самым главным, самым важным: благодаря ему, я научился презирать и ненавидеть меньшевиков.
Главную сотрудническую массу в «Дне» составляли меньшевики. Тут были: Ст. Иванович, перешедший в «День» из «Современного Слова», Павел Юшкевич, Клейнборт, Смирнов, Загорский, Михайлович и еще, фамилий которых я не помню. Впоследствии вступил сотрудником в «День» Потресов. И сам Дан не брезговал «Днем». Не помню, писал ли он, но с редакцией связь имел. В редакции я его видел раза два.
Из вышеизложенного не следует, что «День» был меньшевистский орган. Орган он был чисто банковский. Деньги давал Русско-Азиатский банк (сто пятьдесят тысяч). Давали еще какие-то банки. Потом «День» перешел в собственность к банкиру Лесину.
Главной идеологической силой был кадет, даже знаменитый кадет, член центрального комитета кадетской партии — Кедрин. Как всякий кадет, он после «Октября» стал министром не то у Деникина, не то у Врангеля.
По поводу «банковских денег» меньшевики однажды даже сделали запрос...
На одном общем собрании кто-то из меньшевиков, кажется, Смирнов, обладавший громким голосом, грозно спросил:
— Правда ли, что «День» издается на деньги банкиров? Если правда... и т. д.
— Правда!— последовал откровенный ответ.— Чуть ли не ежедневно видите Лесина... Сын Лесина сидит в конторе и деньги выдает. Чего дурака валяете...
Ответ удовлетворил меньшевиков, и сейчас же перешли к очередным делам. Вопрос о банковских деньгах больше не поднимался.
{с. 181}
Меньшевики доминировали, но повторяю: «День» не был меньшевистским органом. Это был большой универмаг, «Мюр и Мерилиз» в «идейной промышленности».
Кроме меньшевиков, работали бундовцы: Эрлих, Канторович, Заславский.
Эсеры и трудовики: Керенский, Мстиславский, Водовозов и др.
Представитель буржуазии, публицист Биккерман, имел большой в редакции вес. С ним считались. Его голос часто бывал решающим.
Был даже и свой богослов, профессор духовной академии Титлинов. Он писал статьи на духовно-религиозные темы за подписью «Надеждин».
Девиз «Дня» был девизом больших магазинов в Европе: Лувра в Париже, Виртхейма в Берлине и т. д.
Девиз этот: «От картошки до тончайших кружев». Всякий товар должен быть в магазине.
И всякий товар был в «Дне». Нужен покупателю какой-нибудь веселенький меньшевистский ситчик? Есть:
— Ст. Иванович, вон с той полки. Не с этой, — дурак! Вон, третья снизу...
Ст. Иванович подавал.
— Вам какого? Бундовского с крапинками? Сей минуту-с! Эрлих! Пятая полка снизу! да живее. Зарубите себе на носу: не покупатель для нас, а мы для покупателя...
«День» называл себя: «Орган социалистической мысли». Это печаталось под заголовком. Что сие означало, трудно было понять. Известно было только то, что «социалистическая мысль» ковалась под звон банковского золота.
«Социалистическая мысль» честно отрабатывала свою зарплату и во время войны и после Февральской революции.
Накануне выхода первого номера в редакции и конторе «Дня» настоятелем Знаменского собора, митрофорным протоиреем отцом Митропольским, было отслужено молебствие.
Присутствовали все члены редакции и конторы. Икона была заранее приготовлена и повешена, где надо. Тихо и сладостно мерцал огонек лампады. Было благолепно и торжественно.
Проникновенно, можно сказать, вдохновенно звучал немного надтреснутый голос старого иерея, призывавшего божье благословение на «орган социалистической мысли».
Благоговейно склонились обнаженные головы меньшевиков. Дым от кадильницы благовонием пропитывал воздух редакции.
Как водится, был отслужен молебен «за государя императора».
Потом отец Митропольский долго махал щеточкой из кропильницы. Святая вода обильно стекала со стен и со лбов таивших в себе «социалистическую мысль».
После молебствия была предложена трапеза, которую благословил отец Митропольский, сев во главе стола.
До конца трапезы старый иерей, однако, не досидел. На столе было очень много бутылок, и «митрофорный» малость сдрейфил: не рассчитал своих сил и стал валиться под стол. Мы отвезли его домой, наполнив карманы его рясы конфектами и яблоками.
{с. 182}
После его ухода «социалистическая мысль», раньше несколько стесненная авторитетом церкви, теперь стала свободно выливаться в форме речей.
Еще тихо светилась лампада, но пламя речей уже буйствовало над пиршественным столом.
Пахло ладаном, но это было (честное слово!) не от менышевистского каждения. Меньшевики говорили хорошо и плавно.
Говорили о будущей газете, о ее миссии, о ее будущем. Омары, между прочим, были очень хороши. И бутылки с красным, между прочим, бледнели. Лица же, между прочим, краснели.
Один из присутствовавших под конец заплакал. Ударяя себя в грудь, он восклицал:
— О рабочих ничего никто не сказал. Социалисты мы или не социалисты?
Слезы его были искренние. Он давал рабочую хронику, но вместе с тем давал сведения и охранке. После Февральской революции, когда разобрали архив охранки, он оказался в списке провокаторов.
Плакал он, вероятно, оттого, что никакого достойного внимания материала он не мог собрать для охранки. Искренние, искренние были его слезы.
Фамилия его была Дикий.
На следующий день вышел первый номер. Путь «Дня» был намечен: «С богом за социализм!»
По улицам тянутся патриотические демонстрации к Зимнему дворцу. Высоко подняты над толпой портреты «обожаемого монарха». Трехцветные национальные флаги хлещут воздух.
И тут уже не переодетые городовые,— идет подлинная «святая русская интеллигенция», от кадетов до меньшевиков. Идут демонстрировать перед величайшим в мире тупицей, перед Николаем II, свои верноподданнические чувства.
В редакцию то и дело поступают сведения:
«При выходе царя вся площадь запела гимн. Потом радостно, с криками «ура» и т.д.
«Увидев царя, толпа опустилась на колени. Царь махал платком» и т.д.
Кричала «ура», пела «гимн» и становилась на колени в первые дни «святая русская интеллигенция» беспрерывно.
Хулиганье в это время громило посольство и кафе, содержатели которых были с немецкими фамилиями.
Знаменитый литературный кабак «Вена» переменил название, и специально приставленный у подъезда человек объяснял всем подозрительным субъектам:
— Хозяин — Соколов. Русский. Православный.
В «Дне» радовались «подъему». Меньшевики вещали:
— Вот, как разобьем немцев, пойдут у нас свободы. Народ покажет, что он стоит этого...
Война не застала «Дня» врасплох, как застала его впоследствии революция.
Не одно было заседание в тревожные дни до официального объявления войны. Собирались много раз и случайно и неслучайно.
Сначала стоял вопрос: должны ли мы воевать или нет?
{с. 183}
И «День» решал: Австрия предъявила Сербии унизительные требования по поводу убийства австрийского наследного принца, и это оскорбляет честь каждого русского. Честь России оскорблена!..
И вывод: надо показать зазнавшимся австриякам, где раки зимуют. «День» в эти дни излучал патриотизм из всех пор своих.
В тот день, когда была объявлена война, платформа «Дня» была уже выработана: Даешь Берлин!..
Вместе с первыми залпами пушек загремели патриотические залпы в «Дне»: «Война до победного конца!»
«Улица» громила немецкое посольство и немецкое кафе, а «День» с неменьшим азартом громил немецкий милитаризм и немецкое юнкерство, забыв про российский милитаризм и российское дворянство.
И все последующие статьи, которые печатались потом в «Дне» в течение трех лет войны, были похожи на те камни, которые швыряла «улица» в окна мирных немецких жителей.
Потом эти камни полетели в другую сторону, полетели в окна «пораженцев», в «Кинталь», в «Циммервальд».
Меньшевики особенно старались. В оборонческом деле они перебуржуазили все буржуазные газеты. Было определенное желание показать, что они, меньшевики, не такие, как иные прочие.
Казалось, вот-вот они запоют «Боже, царя храни», чтобы внушить к себе доверие правительства.
Меньшевики мечтали, иногда даже вслух:
— Вот победим, тогда увидят, что народ достоин свобод.
Вся надежда была на будущую милость царя и его. министров. Увидит, мол, царь, как народ старался, и скажет:
— Дарую своим верным слугам, рабочим и крестьянам, республиканский строй.
Трудно было верить в наивность меньшевиков из «Дня». Все они были люди неглупые, с образованием. Все знали, как после победы начинал хаметь царизм. Историю все знали.
Мне бы не хотелось повторять избитые слова о банкирских наймитах и т. д. Но когда я начинаю искать причин меньшевистского оборончества в «Дне», мне поневоле приходят на память «Русско-Азиатский банк», «банкирский дом Лесина» и т. д.
Есть украинская пословица:
— На чьем возу собака лежит, в защиту того она и лает.
Меньшевики в данном случае все-таки лежали на возу «банкирского дома Лесина».
Мы все, сотрудники «Дня», в полном составе сидели в конторе на Невском проспекте (ныне проспект 25 октября). Редакция «Дня» уже помещалась в собственном доме на Ямской.
Мы разместились у окон — их было штук десять, и все они выходили на улицу — и смотрели на толпы, которые с красными флагами шли к Знаменской площади, нынешней Площади Восстания.
Было это в тот день, когда казаки на Знаменской площади зарубили пристава Александро-Невского участка и когда уже стало выясняться, что «усмирение» вряд ли последует.
В памяти моей воскрес 1905 год. Одесса. «Одесский Листок». Мы сотрудники «Одесского Листка», так же «ничем неповинные в революции», {с. 184} как и теперь мы, сотрудники «Дня» в столице, смотрели вниз на толпы с красными знаменами.
Разница, конечно, была, но не в пользу «Дня».
Бывший ротмистр и будущий редактор первой на юге черносотенной газеты [«Русская Речь»] Дашкевич-Чайковский делал тогда хорошую мину. Злобы не показывал.
А разместившиеся теперь у окон меньшевики, эсеры и трудовики из «Дня» с нескрываемой злобой шипели:
— Провокация!
— Немецкие агенты работают.
Двенадцать лет тому назад в Одессе фельетонист «Одесского Листка» Гермониус, бывший театральный шантажист и будущий сотрудник знаменитого черносотенца и погромщика Крушевана, скрывал свои мысли и даже делал вид, что радуется.
Теперь же меньшевики, эсеры, трудовики и кадеты из «Дня» откровенно обменивались мнениями:
— Изменники!
— Переодетые городовые!
— Слуги кайзера Вильгельма!
— Бунт бессмысленной черни!
Толпы стали гуще. Остановились трамваи. Вагоновожатые забрали ключи и ушли из вагонов.
По рядам у окон пошло:
— Хулиганье! Ключи стянули!
— Ни себе, ни другим. Ведь ключи им не надобны.
— Гвозди в стены ими будут вколачивать.
Когда самодержавие пало, все стало успокаиваться и трамваи пошли, вагоновожатые явились к своим вагонам и принесли ключи. Для того и унесли их с собой, чтобы не пропали.
Среди знамен с надписями при проходе одной демонстрации ярко выделялось знамя с надписью:
— Долой войну!
Кто-то обратил внимание на это знамя, но меньшевики, трудовики, эсеры и кадеты делали вид, что не видят этого знамени.
Демонстрация была уже очень большая. Преобладали рабочие. Было много и солдат. Трудно уже объяснить это «бунтом», провокацией» и «немецкими агентами». И оборонцам было невыгодно замечать знамена с надписями «долой войну».
Одна конторская барышня пробралась к окну в то время, как проходила одна из демонстраций.
На «барышне» была красная блуза.
Проходящая демонстрация, заметив в окне нечто красное, решила, что ее приветствуют. Демонстрация приостановила шествие и закричала «ура». Замахали шапками.
— Отойдите от окна! Отойдите от окна! — закричали все с испугом.
— Хотите, чтобы жандармы разгромили контору?
— Газету закроют.
— Обысков захотелось.
Бедная «барышня» бросилась от окна, перепуганная на-смерть.
Спустя несколько дней, сотрудники «Дня», Ст. Иванович и Эрлих, стали подкатывать к редакции на автомобиле, реквизированном у кого-то из министров. {с. 185} Ст. Иванович был членом Совета рабочих депутатов. Эрлих был членом Исполкома.
Они «приняли революцию», как облупленное яичко, которое им положили в рот. «Бунт» кончился благополучно. Можно было теперь принять власть...
Часто стал приезжать в редакцию, тоже на реквизированном автомобиле, один из видных столпов «Речи», Л. Неманов. Он был назначен директором Телеграфного Агентства и редактором «Правительственного Вестника» или «России» — не помню теперь, какой из этих газет.
Между «Днем» и «Речью» вообще стал устанавливаться в то время какой-то контакт.
В «День» стали заходить власть имущие люди, о сотрудничестве в «Дне» Керенского, Потресова и еще каких-то художников пера было объявлено в особой рамке на самовиднейшем месте.
Однажды к Эрлиху пришел какой-то почтенный старик с не очень умным, но интеллигентным лицом. Одет он был неплохо, но очень грязно. Нечищенный пиджак из хорошего, впрочем, английского материала. Ботинки в грязи. На руках большие черные ногти. Небольшая, но густая борода была полуседая, но казалось как-то, что она покрыта, пылью.
Лицо старика мне показалось знакомым.
— Это не Дубнов? — спросил я Эрлиха после ухода старика.
Дубнов был известный еврейский историк. Эрлих был женат на его дочери. Почему-то мне казалось, что историки, имеющие дело с архивной пылью, должны иметь именно такую пыльную внешность.
Эрлих обиделся.
— Извините,— сказал он с достоинством,— Дубнов одевается джентльменом. Он всегда в сюртуке, в цилиндре... Таким «шмаровозом» вы его никогда не увидите.
— Кто же это такой?
— Это? Не знаете? Это Чхеидзе.
Чхеидзе я еще несколько раз видел в редакции. «День» становился влиятельным органом печати...
Происходило это в апреле. Присутствовали все группы: меньшевистская, самая большая, бундовская, эсеровская, кадетская, трудовая. Были и беспартийные, конечно.
Собрание было более чем бурное, оно было штормовое. Речей о войне было мало. Старая платформа — «Война до победного конца» осталась. Наоборот, оборончество после Февральской революции усилилось. Появился новый лозунг:
Победить, чтобы укрепить революцию.
Из военных речей запомнились мне только две: Ст. Ивановича и одного блестящего, хорошо известного журналиста и театрального критика. Он ныне уже покойник. До конца своей жизни он честно работал с советской властью. Не будем называть его имени в связи с тогдашней его оборонческой платформой.
Речь Ст. Ивановича была замечательна по своей «демократичности». Он напомнил о том, что есть не только русский народ, но есть еще и народ немецкий, о котором «мы, социалисты», обязаны также заботиться.
И вывод был такой: в силу этих забот русский народ должен во чтобы то ни стало «набить морду» немецкому народу, чтобы он, немецкий народ, победив нас, не отнял у нас Керенского и не посадил на его место Николая.
{с. 186}
Речь второго оратора была не так глубоко «социалистична», но она в ярких красках рисовала черное будущее после нашего поражения.
— Мы не хотим, — заканчивал он свою речь, — чтобы померанские стрелки появились на Невском проспекте.
Почему именно померанские стрелки, а не какие-нибудь иные части германских войск должны были появиться на Невском, оратор объяснить не нашел нужным.
Я так много наслышался подобных речей в «Дне» за время войны, что они меня больше не «поднимали», а наоборот, навевали сон.
Но речи о войне вскоре прекратились. Шторм сменился ураганом, смерчом: заговорили о врагах революции, о большевиках...
Прошло с тех пор двенадцать лет. Дом, в котором помещалась тогда редакция «Дня», вероятно, уж не раз ремонтировался внутри.
Но я думаю: если бы сбить сейчас новую штукатурку внутри комнаты, в которой происходило описываемое мною собрание, из стен брызнет старая меньшевистская ненависть к большевикам. Ею в этот вечер стены, несомненно, пропитались насквозь.
Старый Журналист (Оршер И.Л.). Неприглядный путь. // Журналист. М., 1929. №19, 01.10, с. 599-601.
{с. 599}
Создатель, вдохновитель и бессменный редактор «Одесских Новостей» до последнего их номера, И.М. Хейфец, в 1924 году служил в одном из парижских ресторанов метрдотелем, т.-е. старшим лакеем.
Теперь не знаю о нем ничего, но нет основания думать, что он бросил это место или что его выкинули из ресторана. Зная его, я думаю, на этом месте он именно — «на месте».
Роль метрдотеля он еще выполнял блестяще, будучи редактором «Одесских Новостей». Он знал своего посетителя, то-есть своего читателя. Знал, когда какое блюдо надо подавать горячим, когда поостывшим, а когда и на льду.
Кто-то из писателей назвал его приказчиком господствующих идей.
И это было очень метко сказано. Хейфец из кожи лез, чтобы на полках «Одесских Новостей» всегда лежал, и на самом видном месте, самый свежий и самый модный идейный товар.
Это, впрочем, неудивительно. До того, как он «занялся литературой», он занимался коммерцией. Он был представителем каких-то фирм по распространению фармацевтических товаров, медикаментов, бинтов, гигроскопической ваты, презервативов и т. д.
В 1903 г. «Одесские Новости» слегка поторговывали сионизмом. Было после кишиневского погрома. Еврейская серая масса была так запугана, что была бы не прочь куда-нибудь уехать! Эмиграция в Америку была в то время очень сильна. Объявилась еше Палестина. Отчего же не в Палестину?
Еврейская буржуазия особенно крепко интересовалась Палестиной. Она была весьма не прочь от того, чтобы бедняки уехали в Палестину. Сионистское движение, по крайней мере, в Одессе (в других городах то же самое) культивировалось и поддерживалось исключительно еврейской буржуазией.
Пророком сионистской буржуазии в Одессе стал Жаботинский, который тогда писал ежедневно за подписью «Аltalепа». Распространять этот товар, как раньше он распространял гигроскопическую вату и презервативы, взялся Хейфец.
Большим спросом тогда стали пользоваться символизм и декадентство. Входил в моду Бальмонт. «Одесские Новости» немедленно взяли под свое покровительство декадентов.
Было явное желание среди раскатов еще отдаленного грома, в вихре назревающей бури создать спокойненький «культурный» уголок, куда могла бы в грозу укрыться от непогоды и наити защиту от нее «культурная» часть буржуазии.
Связь c «движением» поддерживалась весьма слабо и неопределенно в передовицах. Больше всего упражнялись там полуэсеры. «Марксизм», «социализм» и тому подобное считались слишком неэстетичными для газеты, в которой искала забвения от дневных забот и утешения от нехороших предчувствий буржуазная интеллигенция.
Время от времени, но довольно редко, в «Новостях» печатался какой-нибудь «рабочий очерк» за подписью: Кармен. Это был немножко наивный, но талантливый и хорошо знавший рабочие кварталы писатель.
Его очерки считались, как «жертва Посейдону», которую когда-то приносили моряки этому грозному богу моря, чтоб он не гневался на моряков и не насылал на них бури.
«Рабочие очерки» затыкали рот тому, кто мог бы сказать, что «Одесские Новости» не интересуются совершенно рабочим классом. Этими очерками и ограничивалась связь самой либеральной газеты на юге с пролетариатом.
Конкуренция между «Одесскими Новостями» и «Одесским Листком» была отчаянная. Подписчики и объявления вырывались друг у друга зубами.
Конкуренция в конторе порождала полемику в редакциях. Нас натравливали друг на друга, как добрых псов. И мы грызлись...
Не было почти дня, чтобы «Листок» не ругал «Новостей» и наоборот. Ругались беспринципно, безыдейно, бессмысленно. Еще до меня Дорошевич писал в «Листке» целые фельетоны по 300-400 строк по поводу того, что «Одесские Новости» не доплатили какому-то хроникеру нескольких рублей.
Придирались к театральной рецензии, чтобы наброситься друг на друга. Достаточно было одной газете похвалить артиста, чтобы другая его выругала и разделала вдребезги.
Вне газетной сферы мы жили довольно дружно. Собирались в одном кафе. Мирно беседовали, ужинали, пили вино.
Так в старое время водилось среди приказчиков конкурируюших между собой магазинов. Днем в угоду своим хозяевам жестоко дрались из-за покупателя, которого каждый старался затащить в свою лавку. Вечером же мирно сходились в каком-нибудь кабачке или играли в стуколку.
Да так оно и было в сущности: мы тоже были самыми обыкновенными приказчиками в «торговом литературном деле» того или иного газетовладельца. Мы завлекали покупателей в «депо литературных товаров» буржуазии.
У того самого ресторатора Доди, который бесплатно кормил и поил вином гостей издателя «Одесского Листка» Навроцкого, когда тот давал званые обеды, по четвергам собирались местные литераторы, журналисты и художники.
Была у нас своя комната. Большой отдельный кабинет, составленный, кажется, из двух кабинетов. По четвергам этот кабинет никому не отводился. Он был наш. По четвергам в нем обитали музы...
В начале вечера музы еще кое-как верещали. Говорили о литературе и пили пиво.
Кроме литераторов и художников каждый раз забредал какой-нибудь актер из городского театра.
Кто-нибудь приводил своего знакомого. С Лоэнгрином, фельетонистом «Южного Обозрения», приходили почти всегда два-три приват-доцента. Тогда уже редактор «Южного Обозрения» и «Южных Записок» А. Изгоев подбирал подходящий материал для будущей кадетской партии Милюкова.
Из приват-доцентов, которые приходили с Лоэнгрином и составилось впоследствии первое ядро милюковской партии в Одессе. Необходимо прибавить, что сам Лоэнгрин был значительно левее кадет и в партии этой никогда не состоял.
В начале вечера художники что-то зарисовывали и тоже пили пиво. Но как-то особенно быстро музы исчезали, и их место захватывал анекдот. Будет справедливо отметить, что художники лучше рассказывали анекдоты, чем литераторы. Актеры лучше пили пиво. Приват-доценты — пили вино.
В середине вечера начинали ощущать голод, и тогда появлялись ужин и водка. Анекдоты становились нецензурнее. Стаканы с вином и пивом наполнялись чаше.
Я не помню ни одного случая, когда кто нибудь уходил бы трезвым.
Ни романист, поэт и драматург А.М. Федоров, ни певец еврейской нищеты Семен Юшкевич, ни молодые доценты, из которых некоторые потом оказались политическими деятелями и представителями в Государственной Думе, никогда не интересовались тем, что в данный момент происходило на политической арене.
Больше всего «занимал общество» Федоров рассказами о своих невероятных романических похождениях и о своей картежной игре.
Когда количество пустых бутылок становилось весьма приличным, запевали какую-нибудь немецкую студенческую «Сусанну» и еще какие-то там песни.
Время-то было сейчас после зубатовской провокации в Одессе. Но если бы кто спросил любого из литераторов и доцентов (не говоря уже о художниках и актерах), что такое зубатовшина, то вряд-ли кто-нибудь мог бы дать толковый ответ. Представляю себе такой экзамен:
{с. 600}
— Иван Бунин! Что такое социализм?
Уверен, что Иван Бунин долго мямлил бы, по-гимназически теребя верхнюю пуговицу пиджака.
— Федоров Александр! Чего хотят люди, идущие с красным флагом?
Романист (печатался в «Русском Богатстве», не где-нибудь!) поэт и драматург Федоров тупо молчал бы.
Из литераторов и журналистов, которые тогда бывали на «четвергах», ни одного сейчас нет в СССР. Все они после Октября эмигрировали за границу.
Иначе и быть не могло. Я убежден, что и теперь и Бунин, и Федоров, и те другие, что уехали с ними, ровно столько же политически грамотны, сколько были и тогда.
Не сомневаюсь, что они поехали за границу с болью в сердце. Но я также не сомневаюсь в том, что боль была не от разлуки с родиной, а с кабаком Доди.
Такова была литературно-газетно-художественно-научная атмосфера в центре юга.
Я жил тогда в Одессе. Я писал ежедневно фельетоны на всякие темы, в том числе, конечно, и на политические.
Газета, в которой я писал, была самая распространенная на юге. Нас читал Лев Толстой, государь император и Н. Михайловский.
Из всего этого читателю должно быть ясно, что я был не простым зрителем, что я должен знать больше, чем кто-либо другой. Знаю же я вот что:
В одно жаркое одесское пыльное утро я собрался в город, но не мог туда поехать: пригородная дорога не работала. Я жил на Среднем Фонтане, на даче. Причины, почему прекратилось движение, никто не знал.
Я и еще несколько дачников наняли случайно оказавшегося на станции ломовика, который и повез нас.
В городе конки тоже не работали. По улицам ходили толпы народа. Было много рабочих: очевидно, заводы и фабрики тоже не работали.
Редакция «Одесского Листка» помещалась в большом собственном доме возле городского театра. Балкон выходил к морю. На нем толпились сотрудники с биноклями, устремленными на море. Сотрудники были почти все: фельетонисты, хроникеры, заведующие отделами.
— Забастовка?— спросил я, войдя в редакцию.
Никто не знал, что ответить. Полицейский хроникер, который знал все, что делается в городе, что кому сказал градоначальник в 10 часов утра, в каком саду и с кем ужинал вчера помощник градоначальника, у кого ночевал пристав первой части, когда он говорил жене, что уехал ловить каких-то воров, пожал плечами и буркнул:
— А кто «их» знает? «Они» всегда рады побунтовать.
Это был знаменитый впоследствии издатель «Одесской Копейки» Финкель. Газета его обслуживала «народные массы».
Остальные хроникеры тоже ничего не знали. Фельетонисты тоже ничего не знали. Только Навроцкий, который уже знал, что в типографии что-то неладно, в сердцах выпалил:
— Всыпать бы им, подлецам. Был бы Зеленый, он бы им показал.
Зеленый был анекдотический градоначальник в Одессе. О его жестокости, идиотских выходках и самодурстве ходили анекдоты.
В море мы, собственно говоря, ничего особенного не видели. Было много пароходов. Отдельно как-то от всех стоял большой броненосец, названия которого мы еще не знали. К нему довольно часто подъезжали лодки. Это и был «Потемкин».
В порту было страшно много народу. Там, очевидно, происходили митинги. Было ясно одно: бунтуют.
Позже пришел наш «морской хроникер», старый моряк, кажется из мичманов. Он сообщил нам, что броненосец называется «Потемкин», что он все пушки направил на город и требует конституции.
— Жидовские штучки!— сказал кто-то не очень, правда, громко, стоявшему рядом с ним Финну (Гермониусу).
Старый шантажист сочувственно кивнул головой.
О том, что броненосец может подойти к городу, находящемуся за тысячи верст от столицы, направить на него пушки и потребовать конституции, никому не казалось странным. Политграмота одесских журналистов была не очень высока.
На всякий случай большинство сотрудников вдели в лацканы по цветку гвоздики. Цветочниц в Одессе много и они сразу учли момент. Возле редакции их было штук десять.
Я пошел бродить по улицам. На Николаевском бульваре у памятника Пушкина я увидел двух сотрудников «Одесских Новостей» — фельетониста и театрального рецензента. У обоих в петлицах было по целому пучку гвоздики.
— В Лондонской чудесные раки!— сообщил мне рецензент.— Настоящие омары! Зайдем?
— А в «Северной» уже молодое вино есть! — возвестил фельетонист,— из собственных виноградников. У «Северной» в Крыму свои виноградники.
— Это можно вечером,— решил рецензент.
Вечером в «Северной» были все свои. Это был шантан. Вино было хорошее, хотя и немолодое. Рано еще было.
Если в мемуарной литературе о «потемкинских днях» в Одессе вы наткнетесь на рассказ литератора или журналиста, живших тогда в Одессе, не верьте ни одному их слову.
Врут: днем они были там, где летом раки зимуют, а вечером, где пьют вино из собственных виноградников.
Впрочем, кажется, и не писали. Я помню только один «литературный памятник» о потемкинских днях: рассказ Федорова «Махаон». Время действия — ночь, в которую из пулеметов расстреливали в одесском порту пролетариат. Место действия — шантан «Северной гостиницы». Герои — автор, шансонетка и офицер. Рассказ психологический. Симпатии автора и шансонетки на стороне революции.
Мы, вся редакция «Одесского Листка», стояли на том самом балконе, с которого наблюдали за действием «Потемкина». Внизу была тысячная толпа. Сотни голосов вопили:
— Манифест! Читайте манифест!
Такие же толпы народа стояли у «Одесских Новостей» и «Южного Обозрения».
Одесские журналисты возвешали с балконов о невероятных свободах, дарованных народу возлюбленным монархом... В газетах манифест еще не был напечатан, так как он получился поздно ночью. Во всех типографиях уже печаталось «приложение», которое должно было выйти в 4 часа дня по пять копеек за штуку.
Читал с балкона у нас манифест наш «стихотворный фельетонист», перешедший к нам недавно из «Одесских Новостей»,— Дашкевич-Чайковский. Он был раньше кавалерийским ротмистром, и голос у него был громкий, отчетливый, командный.
— «Божией милостию, мы Николай Вторый!— командовал он с балкона, — Царь фольский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая...»
Снизу кричали:
— Есть ответственное министерство?
— Есть, есть! — кричал сверху кавалерийский ротмистр, не понимая, что это за кушанье «ответственное министерство».
— Свобода собраний есть?
— Есть, есть! — бросил сверху «низам» наш стихотворный ротмистр.
— Какой парламент? Сколько палат? Одна или две?
— Настоящий парламент! — отвечал, уже совершенно ничего не понимая, красный, как рак, Дашкевич-Чайковский.
— Две палаты?— крикнул он, вдруг просияв.— Вспомнил, две палаты.
Он потом объяснял, почему он вспомнил, что две палаты, но я до сих пор уверен, что ротмистр имел в виду палату мер и весов и пробирную палату.
Ровно через месяц Дашкевич-Чайковский сделался редактором первой черносотенной и погромной газеты в Одессе — «Русская Речь».
Связи с либеральной прессой он, однако, не порвал. Раза два в неделю он приходил в редакцию «Одесского Листка» и просвещался относительно партий и программ.
— Что такое «правовой порядок»?— мучительно допытывался он у кого-нибудь из нас,— видите, мы нашу газету хотим так назвать: газетой партии правового порядка. Так Нейдгардт настаивает.
Нейдгардт был градоначальником в Одессе. Это он расстреливал рабочих в порту. Он был вдохновителем одесского погрома. Он был шурином Столыпина.
В четыре часа газетчики штурмом брали контору, где лежали тюки отпечатанных «манифестов». Сам «хозяин» без пиджака отсчитывал «манифесты» газетчикам и принимал пятачки. Возле него лежали груды пятачков и гривенников.
— Вот это фельетон!— говорил он, вытирая пот с лица грязной от свежей типографской краски и меди рукой,— вот {с. 601} это фельетончик! Какой спрос! Дорошевич такого успеха не имел.
Вечером был банкет. Вспрыскивали «конституцию». Было уже время «молодого вина». В «Северной» оно, действительно, было чудесное. Остендские устрицы были еще дорогие, но черноморские стоили полтинник дюжина. Кажется, даже еще дешевле.
Наше появление имело успех. Журналисты буржуазных газет чувствовали себя тогда именинниками.
К нашим столикам подсаживались незнакомые люди, которые требовали шампанского и пили за наше здоровье. С эстрады нам посылали очаровательные улыбки и воздушные поцелуи этуали.
Не знаю почему, но в этот вечер я ощущал какую-то невероятную грусть. В атмосфере шантанного либерализма мне уже давно стало трудно дышать.
Мне представилась утренняя сцена при чтении и разъяснении манифеста. Внизу — жаждущая разных «свобод» толпа, а наверху — невежественный ротмистр от печати, равнодушно бросающий в толпу:
— Есть! Все есть!
На улицах тысячи людей, мятущихся, волнующихся, а в редакциях — «хозяева», собирающие пятаки.
— Надо немножко обновить редакцию,— сказал я неожиданно для самого себя сидящему рядом со мной зав. редакцией «Одесского Листка» Попандопуло.
— А почему?— испуганно спросил он.
— Очень уж затхло у нас. Слыхали, как объяснил манифест Ве-Де-Че.
Ве-Де-Че был псевдоним Дашкевича-Чайковского.
— Да, слыхал... Пожалуй, вы правы. Об этом надо будет потолковать с «Василеем». Я полагаю...
В эту минуту за соседним столиком некий, хорошо знакомый нам, присяжный поверенный поднял бокал за печать, которая много лет честно, правдиво, самопожертвованно и т.д.
Оркестр заиграл туш, а потом... Боже царя храни.
Перед тем, как стали закрывать ресторан и мы собирались уходить, кто-то тревожно сообщил, что на окраинах начался еврейский погром, при чем не только громят имущество, но и убивают.
По улицам шайками бродили пьяные, приставая к прохожим. Это были отряды погромщиков, которые стягивались на «пункты», назначенные в градоначальстве.
Началась контрреволюция.
Навроцкий прибежал в редакцию страшно взволнованный.
— Всех прошу написать о погроме!— кричал он, размахивая руками,— всех, всех! И вас, Аксель Карлович! И вас, Абрам Евгеньевич! И вас. И вас, и вас. И пожалуйста, покруче. Не боитесь! Ответственность беру на себя!
Волнение было вызвано у Навроцкого слухами, выползшими из «Одесских Новостей» о том, что «Василей» кое-где подстрекал к погрому.
Версия, пущенная конкурентами (в одесской печати во имя конкуренции ничего и никого не щадили), очень взволновала Навроцкого. Он перешел на просительный тон.
— Так, пожалуйста, покруче. В особенности я вас прошу.
Последнее относилось ко мне.
— И чтобы больше и жарче, чем в «Новостях».
Не знаю, было ли лучше, но больше, чем в «Одесских Новостях», было.
Со скрежетом зубовным написал о том, что нехорошо громить, Финн (Гермониус). Он был большой антисемит.
Дашкевич-Чайковский, будущий редактор погромной «Русской Речи», уверял, что в дни погрома у Христа открылись раны под терновым венцом и т.д.
В этот день я сказал Попандопуло:
— Хочу уехать от вас...
Попандопуло правил чью-то передовицу. Он глубже уткнулся в рукопись. Я за два с половиною года совместной с ним работы полюбил этого милого корректного старика, который хотел совместить несовместимое: порядочность и редакторство у «Василея Василеевича».
— Стошнило?— спросил он тихо, подняв голову и взглянув на меня через пенснэ.
— Очевидно!... Не могу больше.
— Куда?
— Не знаю. Думаю в Петербург.
— Так... Уезжайте. Жалко, но не хочу удерживать. Наоборот, советую: уезжайте. Задохнетесь тут. Скоро?
— Хоть бы завтра.
— Нет, этого нельзя. Поработайте месяц. Пока приищем другого, других. Вы были правы: обновить, освежить газету необходимо. Тяжело здесь, тяжело. Поезжайте, дорогой... Задохнетесь...
Недели через две появились два новых сотрудника: передовик и фельетонист. Оба были совсем еще молодые. Фельетонист был еше в студенческой тужурке.
Года через три я их встретил в Петербурге. Один из них, передовик, устроился в «Вечернем Времени» Суворина-сына.
Фельетонист стал работать у Суворина-отца в «Новом Времени». Подписывался «А. Ренников» и котировался в «Новом Времени» выше Александра Столыпина.
«Новому Времени» он остался верен до сих пор. Работает в нем в Белграде, где оно теперь издается. Кажется, даже состоит там фактическим редактором.
Мучительный вопрос предстал перед одесской прессой после манифеста 17 октября: выбор политической платформы.
Одесские газеты поступали по мудрой пословице: семь раз отмерь, а один раз отрежь.
Отмеривали по семнадцать раз и все боялись отрезать. К программам партий приценивались, как прицениваются к ситцу на рынке деревенские бабы.
Особенно тяжелое положение было у «Одесских Новостей». Их настояший политический лозунг был такой: во что бы то ни стало быть левее «Одесского Листка». И Хейфец выжидал, пока выберет платформу «Листок», чтобы «перелевить» его.
Но «Одесский Листок» тоже не без душевной маяты остановился, наконец, на кадетской программе. Сушности программы никто не знал, но Навроцкому льстило, что в этой партии профессора и дворяне.
В Одессе уже была кадетская ячейка. Тоже, конечно, из профессоров. Ядро ячейки составляли пять профессоров. Фамилии всех уже не помню. Помню только профессора Щепкина, который потом был выбран в первую Думу.
Все пятеро влились в редакцию «Листка» и в первом же номере сразу появились пять громадных статей всех пяти профессоров. О чем трактовалось в этих статьях — не помню, помню только, как репортеры в своей комнате, сняв пиджаки, напрягали мускулы и делали вид, что никак не могут поднять номер газеты с профессорскими статьями.
— Чижало, чорт с им!— балагурил здоровый громадный репортер, по фамилии Лапидус.
При этом он сбрасывал номер так, как атлеты бросают в цирке тяжелые гири.
«Одесские Новости» объявили себя «левее каде». Это был уже тогда такой термин: «левее каде».
«Южное Обозрение», которое возглавлял Изгоев, впоследствии член цека кадетской партии, очень горевало о том, что не могло «взять профессоров». Газета была небогатая и «поднять» сразу пять профессоров не имела силы.
Профессор Щепкин потом отошел и от «Одесского Листка» и от кадетской партии. С первых же шагов он не пошел в ногу с армией Милюкова и стал забирать влево.
«Одесский Листок» тоже сбился с шага, но в противоположную сторону — пошел направо. Об этом я уже узнал, когда жил в Петербурге.
Не знаю, какие разногласия вышли у «Одесского Листка» с Милюковым, но думаю, что не в разногласиях было дело. Главной причиной явилось, вероятно, то, что «хорошие люди» — предводитель дворянства Якунин и правитель канцелярии градоначальника Осетров — перестали ходить к Навроцкому обедать.
И еще тут была одна «главная причина». Навроцкий был мещанин и много лет уже хлопотал о дворянстве. В Петербурге ему обещали к тридцатилетию «Одесского Листка» такой орден, который дает потомственное дворянство.
Примкнув к кадетам, он думал:
— Обязательно министрами будут, ну и дадут дворянство. Оценят...
Но быстро поняв. что ставка на кадетов, пожалуй, весьма сомнительная, он повернул обратно к Нейдгардту.
Умер он как будто дворянином. Впрочем, за это не ручаюсь.
В профессорско-навроцком «Одесском Листке» мне уже работать не пришлось. Противна мне была Одесса. Еще противнее была мне ее печать.
главным директором Российского Агентства и начальником Осведомительного Бюро; директором Телеграфного Агентства — Л.М. Неманов возглавлял Петроградское Телеграфное Агентство до 20.07 (02.08).1917 г., см. Док. №140. 26.07 (08.08).1917. // Журналы заседаний Временного правительства: Март—октябрь 1917 года. Т. 3. М., 2004. с. 157-192, на с. 190.
редактором «Правительственного Вестника» или «России» — «Россию» закрыли еще в 1914 г., кн. С.П. Урусов был последним редактором «Правительственного Вестника» (19.03 (01.04).1913 — 25.02 (10.03).1917, см. Высшие и центральные государственные учреждения России. 1801—1917. Т. 2. СПб., 2001. с. 54) и первым редактором «Вестника Временного Правительства» (05 (18).03.1917 — 17 (30).05.1917, см. Высшие и центральные государственные учреждения России. 1801—1917. Т. 1. СПб., 1998. с. 235); вторым и последним редактором «Вестника Временного Правительства» (18 (31).05.1917 — 24.10 (06.11).1917, см. Высшие и центральные государственные учреждения России. 1801—1917. Т. 1. СПб., 1998. с. 235) был М.В. Войцехович, в то время вероятно быв. рядовой нестроевой роты штаба 5-й армии, см. Док. №82. 18 (31).05.1917. // Журналы заседаний Временного правительства: Март—октябрь 1917 года. Т. 2. М., 2002. с. 80-85, на с. 81.
парижская «Заря» — правильно: берлинский журнал Заря (1922—1925).
умер Набоков в Париже — правильно: в Берлине.
министр Вильтон — корреспондентом лондонской Times (и парижской Matin в 1912—1913 гг., возможно и в др. годы) был Роберт Альфредович Вильтон. А мужем А.В. Тырковой-Вильямс был Гарольд Васильевич Вильямс, редактор иностранного отдела «Таймс» в 1922—1928 гг.
мадам Аурих — Anna v. Aurich; Анна Феликсовна, вдова отставного штабс-капитана Ивана Адольфовича фон-Аурих, в 1910 г. корреспондент Berliner Lokal-Anzeiger, в 1911 г. «корреспондент иностранных газет»; подозревалась в шпионаже, в августе 1914 г. арестовывалась, за шпионаж осуждена не была.
мистер Ла-Марк — Генри Ла-Марк (Henry La Marc), в феврале-марте 1907 г. «известный английский журналист», также корреспондент Chicago Daily News.
А.С. Фейгельсон — Альберт Семенович Фейгельсон, редактор хроники «Речи», см. Архив русской революции. Т. 22. Гессен И.В. В двух веках : Жизненный отчет. Берлин, 1937. с. 278, 312. См. также Из прошлого русской печати. Кугель И.Р. «Новости дня». // Литературный современник. Л., 1939. №4, с. 154-168:
мы знали «Муравьевский галстух», теперь будет не менее известен «Столыпинский воротник» — у Ф.А. Родичева «столыпинский галстук», см. Заседание 8. 17 (30).11.1907 г. // Государственная Дума. III созыв. Стенографические отчеты 1907—1908 г.г. Сессия первая. Часть I. Заседания 1-30. СПб., 1908. стлб. 396:
Интересно, что в Государственная Дума. II созыв. Стенографические отчеты. 1907 г. Сессия вторая. Том I. Заседания 1—30 (с 20 Февраля по 30 Апреля). СПб., 1907, Государственная Дума. II созыв. Стенографические отчеты. 1907 г. Сессия вторая. Том II. Заседания 31—53 (с 1 Мая по 2 Июня). СПб., 1907, как и в вышеупомянутом Государственная Дума. III созыв. Стенографические отчеты 1907—1908 г.г. Сессия первая. Часть I. Заседания 1-30. СПб., 1908 Пуришкевич о «муравьевском воротнике» не говорил, см. также Плагиат г. Родичева. Историческая справка. // Новое Время. СПб., 1907. №11382, 18.11 (01.12), с. 4:
{с. 6}
Трудно писать о живых людях. Мертвые — народ тихий, миролюбивый. О них можно писать все, что угодно — опровергать не будут.
Другое дело живые. «Живые срама не имут», чуть что не так, такой шум поднимут, что святых вон выноси.
Тут нужна особая осторожность. Напишешь благожелательно, скажут:
— Приятеля похвалил.
Напишешь что-нибудь неприятное, закричат:
— Личные счеты сводит.
Заявляю:
Среди лиц, о которых я пишу, у меня нет ни друзей, ни врагов. Никто из них мне никогда никакого зла не сделал и я им никакого зла не делал.
Никто из них мне ничем не обязан и никому из них я тоже ничем не обязан.
Многие из них мои старые товарищи по газетной работе. Я пишу о них то, чего требует от меня правда.
«Речь» и «День» сыграли известную роль за годы своего существования. Это были лучшие политические газеты своего времени, наиболее популярные и влиятельные.
Пусть «живые» опровергают, если что не так. Я описываю то, что я видел и знал.
1. «Речь».
Я начал работать в «Речи» в 1907 году.
Это было время самой тяжелой реакции. Встал Столыпин. Свирепствовали черные сотни. Государственная Дума холопствовала перед троном. Никто в нее больше не верил. Никому она больше не была нужна.
Но в «Речи», в органе центрального комитета кадетской партии, все еще продолжали верить в конституцию.
Надо только вести себя, как следует, не нужно только «красных тряпок» и «социаль демократов», как мягко выговаривал Петр Струве, и все снова пойдет хорошо, и будет конституция.
В редакции все редактора и члены редакции считали себя «футюр министрами». Будущий кабинет министров был готов.
Милюков — премьер. Шингарев — министр финансов. Набоков — министр юстиции. Винавер — товарищ министра юстиции.
Конечно, Винаверу можно было бы дать и портфель министра. Он, пожалуй, был бы больше на месте, чем Набоков. Но, как-то неловко, все-таки еврей...
То же и с М.И. Ганфманом. Он в редакционной тройке — Милюков, Гессен, Ганфман. Его считают очень дельным работником в партии и прекрасным юристом. Он мог бы править министерством. Но, хоть и крещеный, все-таки из евреев — неудобно...
Ганфмана зачисляют футюр-правителем канцелярии совета министров.
И остальные портфели были распределены. Нужно было только, чтобы получить их, вести себя умненько, угождать царю, но, чтобы это было тонко, не по суздальски.
Отсюда и «оппозиция его величества», но отнюдь не «оппозиция его величеству».
С правительством можно время от времени поспорить, но, чтобы царь не сердился. А, когда он увидит, что кадеты ведут себя хорошо и, что они настоящие «государственники», он, в конце концов, скажет:
— Дайте мне их список, я утвержу его. {с. 7} Хочу, чтобы мой трон опирался на кадетское министерство.
И тогда подставят под трон свои плечи Милюков, Набоков, Шингарев, Винавер и др.
Ходил, кажется, без определенных министерских занятий один только И.В. Гессен. Ему и так было хорошо, при том существовавшем строе.
До 1905 года он служил в министерстве юстиции и пользовался большой любовью и большим доверием Щегловитова.
Когда началась «революционная суматоха», он не ушел с старого места без расчета, как иные прочие, а явился к своему патрону, к Щегловитову, и честно сказал ему:
— Много вами доволен, но какой человек себе враг. Ухожу в кадеты. Пожалуйте ручку.
Щегловитов выхлопотал ему за десятилетнюю службу почти «губернаторскую» пенсию и производство в статские советники.
Кроме того, у Гессена были хорошие знакомства среди банкиров и биржевиков. Время от времени кто-нибудь из биржевиков ему наигрывал на бирже «тысченку», другую.
Были у него друзья в сенате, по старой службе в министерстве юстиции, и время от времени он выигрывал какой-нибудь безнадежный процесс. Это также давало приличный доход.
В газете Гессен был почти диктатор. Особенно был ценен в периоды финансовых затруднений. Тогда он бывал незаменим.
Он спас газету после самоубийства первого издателя «Речи» Ю. Бака.
Последний был богатый подрядчик-железнодорожник. До 1905 года он был сионистом. В его великолепном особняке на Кирочной собирался цвет сионизма и ораторствовал Жаботинский, один из виднейших лидеров сионизма.
Ю. Бак исправно платил «шекеля» (сионистский сбор), покупал акции будущего сионистского банка и в саду, посвященном имени «раби Самуила из Могилева», одного из первых сионистов, покупал деревья для себя и для каждого из членов своей семьи.
Но после 1905 года Ю. Бак решил сделать ставку на конституцию. В шикарной гостиной подрядчика появились профессора, известные адвокаты, бывшие сановники, сыновья и племяннички министров и даже князья рюриковичи. Тут уж пахло не «шекелями» в 40 копеек штука, и не покупкой дерева в саду «раби Самуила из Могилева». Трудно было устоять против рюриковичей, и Бак не устоял — отвалил порядочный куш, на который и была основана «Речь».
Исход сионистов из гостиной Бака произошел с большей скоростью, чем знаменитый исход из Египта. Жаботинского заменил Милюков. Пошли парадные обеды, на которых место скромного «кармельского» вина заняло шампанское. На обедах присутствовали все будущие министры в будущем кабинете.
Ведя знакомство с князьями, хотя бы и с кадетами, с министрами, хотя бы и будущими, Бак сам почувствовал себя сановником и аристократом и запустил дела.
«Речь» требовала денег, а аристократ немножко запутал дела подрядчика... Стали происходить заминки. В конце концов «Речь» затянула петлю на шее своего несчастного издателя. Бак удавился.
Говорили потом, что его съел банкир Б.А. Каменка и что при сем присутствовал... И.В. Гессен.
Насколько в этих разговорах было правды, трудно решить.
Основателя «Речи» скушали, а через несколько дней после его смерти крупным пайщиком в «Речь» вступил Б.А. Каменка.
Вместе с капиталом Б.А. Каменка вложил в дело и... своего племенника профессора-банкира А.И. Каминку. Последний стал членом редакции.
Звезда Гессена еще ярче разгорелась в «Речи» после этого случая.
День в редакции начинался так. В 12 часов приходил Изгоев. Он заведывал провинциальным отделом и с «метрополией» ничего общего иметь не желал. Комната его была этажем выше, где помещалась редакция «Современного Слова» (об этой газете речь впереди) и очень, очень редко спускался вниз.
Он почти ни с кем не заговаривал и вообще в разговор вступал неохотно. Гессена и Ганфмана он почти избегал.
В одной комнате с нами работал Л.М. Клячко-Львов, «сферовик», специалист по министрам и сановникам. Он с большой ловкостью добывал материал для газеты, иногда такой материал, что сами министры потом руками разводили.
Приезжал он на лихаче. С шумом входил. Снимал свое великолепное, сшитое у лучшего портного, пальто. Ставил в угол трость с золотым набалдашником, надевал золотое пенснэ, садился за свой стол и — начинал сыпать анекдотами.
Анекдотов он знал миллионы: из них девяносто процентов были не «домашние». Он рассказывал их один за другим почти без перерыва. Изгоев краснел, морщился, негодовал и отплевывался. Но когда Клячко переставал рассказывать, он, заметно, начинал скучать, и разными замечаниями старался навести его снова на путь анекдотов...
{с. 8}
К часу начинала собираться публика внизу. Приходили хроникеры. Для них была отведена маленькая дрянная комнатка. Тут все писали, разгововаривали, перебранивались. Работать хроникерам в других комнатах, где работала газетная аристократия, не разрешалось.
Умер А.С. Фейгельсон в нищете уже после Октябрьской революции, но до самой смерти остался верен своим эксплоататорам. Странное существо человек...
К четырем часам работа была в полном разгаре. Самое большое оживление происходило в средней, самой большой комнате, где на двух, иногда и трех, столиках играли в шахматы и шла... довольно азартная игра в «орла-решку».
Число игроков, чем ближе к вечеру, возрастало. Из хроники подходили все новые игроки. Становилось шумно. Среди шума вдруг кто-нибудь бросит:
— Иосиф Владимирович едет.
И все, как школьники, бросались к своим столам. Оставались только шахматисты.
Часто «Иосиф Владимирович», действительно, появлялся в «клубе» и даже останавливался возле игроков в шахматы. Выходил иногда и сам Павел Николаевич. Этот постоянно давал советы, и почти всегда невпопад. Милюков и тут почти ничего не угадывал, как и во всем остальном. Такова уж, очевидно, судьба у этого человека.
О приходе Милюкова в редакцию сотрудники узнавали по появлению высокого здорового студента Куракина.
Это был телохранитель Милюкова. Его приставила к нему студенческая кадетская фракция после какого-то покушения, сделанного неизвестно кем и для чего на Милюкова.
Куракин сопровождал Милюкова в редакцию, домой, на заседания, в театр.
Как будущее правительство, «министерство Милюкова» поддерживало связь с представителями иностранной прессы.
На всех парадных и торжественных редакционных обедах и ужинах блистал своим присутствием министр Вильтон, нынешний редактор «Таймса». Тогда он был представителем этой газеты в Петербурге.
Высокий, седой, хотя и с молчаливым лицом, он просиживал молча весь обед или ужин.
Лицо у него было всегда какое-то хмурое, но страшно гордое и неприступное. Его жена, А. Тыркова, которую в шутку называли «кадетской богородицей», ни молодостью, ни большой подвижностью не отличалась, но рядом со своим мужем она казалась олицетворением весны и птичьей жизнерадостности.
В редакцию мистер Вильтон редко заходил, а когда появлялся, то проходил прямо в кабинет Гессена, садился в кресло и... принимался молчать.
Гессен был также не из разговорчивых. Но Милюков (мистер Вильтон всегда приходил, когда бывал Милюков) не мог долго выдерживать «пытку молчанием» и принимался говорить.
Чем сосредоточеннее и глубокомысленнее молчал мистер Вильтон, тем больше говорил Милюков. К концу он, по обыкновению, сам себя заслушивался и начинал любоваться собою.
Вильтон уходил такой же молчаливый, сосредоточенный и важный.
Кроме мистера Вильтона, в редакцию очень часто забегали мадам Аурих и мистер Ла-Марк. Первая была представительницей какой-то большой венской газеты. Второй называл себя «представителем американской прессы».
Интереснейший тип был Ла-Марк. Мы его называли Ла-Мендель за то, что скрывал свое еврейство.
Познакомился я с ним в первой Государственной Думе, куда я приехал в качестве корреспондента одной провинциальной газеты.
Ла-Марк или Ла-Мендель был тощ, высокого роста, очень грязно и неряш- {с. 9} ливо одет. На голове какие-то подозрительные островки-плеши. Борода всклокоченная, давно, давно нечесанная, полинялая, цвета неопределенного.
Вертелся он все время возле кадет и... вокруг министров. И здесь и там он был, очевидно, свой человек.
Впоследствии я узнал, что Ла-Марк в первые дни «конституции» был вхож не только к Витте, но и к Трепову. У последнего он пользовался огромным доверием.
Было даже известно, что Ла-Марк одно время был посредником в деле сближения Трепова с Милюковым. Он устраивал какие-то свидания между этими двумя государственными мужами...
Первые два года Ла-Марк продолжал устраивать «государственные дела» и бывал у Милюкова на дому, и в редакции.
Вскоре, однако, он перестал бывать у Милюкова и стал очень часто ходить к Каминке в Азовско-Донской банк, так как стал посредником биржевым, на каковом поприще он сильно преуспел.
С политического и газетного горизонта Ла-Марк исчез окончательно.
В последний раз я его видел в 1917 году,— месяца два после Октябрьской Революции. Это было... у меня на квартире.
Приход его очень удивил меня. Я спросил, чем я обязан такой чести. Он начал:
— Видите ли, говорят, что вы большевик...
Он замолчал и заглянул мне в глаза.
— Понимаете, по совести, я сам большевик... Отец мой был бедный еврей из местечка. Эмигрировал в Америку. Я немножко тут заработал...
Дальше выяснилось, что у него в разных {с. 10} банках хранились в сейфах «некоторые сбережения». Этих сбережений оказалось миллионов на десять в золоте, валюте и драгоценностей.
— При чем же тут я?— спросил я.
— Видите ли, большевики все это конфисковали... конечно я, как американский подданный, мог бы... Но знаете, вы, как большевик, могли бы помочь товарищу-журналисту...
Я постарался убедить «товарища-журналиста», что моя помощь тут совершенно {с. 11} не подействует. Он, кажется, не совсем поверил мне. Перед уходом он вздохнул и сказал:
— Если бы они меня послушались тогда...
— Кто они?— полюбопытствовал я.
— Трепов, Милюков... я им говорил, что надо объединиться, а то...
Он махнул рукой.
— Сами видите, что вышло. Милюков за границей, а я вот...
Он показал мне свой костюм, тот самый, который я видел на нем еще в первой Думе.
— Послушались-бы, и до сих пор было бы все по-старому...
Ла-Марк теперь тоже, вероятно, за границей, как и Милюков, как и Вильтон.
Ходят-ли они еще теперь к Милюкову. Или Милюков теперь ходит к ним?..
Д'Ор О.Л. (Оршер И.Л.). «О живых». «День». // Огонек. Пг., 1923. №36, 02.12, с. 11-15.
I.
{с. 11}
Перед выходом в свет первого номера в редакции о. Митропольским, настоятелем Знаменской церкви, было совершено торжественное молебствие о даровании газете подписчиков и объявителей...
На богослужении присутствовали представители благоверной меньшевистской партии — Ст. Иванович, Смирнов-Гуревич и С. Загорский; представители бунда — Эрлих, Заславский и Канторович; представитель еврейской кадетской фракции — Биккерман. Было еще и много других представителей либеральных партий.
После молебна о. Митропольский произнес, приличное случаю, напутственное слово. Потом он благословил трапезу, приготовленную в «хроникерской» и вместе с сотрудниками стал вкушать вино и бутерброды с икрой.
От закусок пахло ладаном, которым был пропитан воздух во всех комнатах. С ним слегка конкурировал запах спирта.
Отец Митропольский недолго украшал своим присутствием стол. Он очень быстро опьянел. Ему наложили в карманы яблок, груш, кажется даже бутербродов и отвели домой. Слово после него, кажется, взял Биккерман...
На следующий день вышел первый номер «Дня», которому впоследствии, в исторические дни революции, было суждено... не сыграть никакой роли.
Основателем «Дня» был И.Р. Кугель.
Из всех редакторов, которых я когда-либо знал до революции, а знал я их не мало, Иону Рафаиловича Кугеля я считаю самым талантливым и дельным.
Раньше он был редактором «Киевской Мысли», радикальной и едва-ли не самой культурной газеты в дореволюционной России. Сделалась «Киевская Мысль» таковой, исключительно благодаря редакторским дарованиям и чуткости Кугеля.
Как всякого провинциального редактора, Кугеля тянуло в столицу. После неудачного редактирования «Русского Слова» с его суздальским американизмом и тупыми {с. 12} литературными вкусами, Кугель переехал в Петербург.
Идея «Дня» с коммерческой точки зрения была недурна. Это была идея «Лувра» в Париже, Тица и Виртгейма в Берлине, Мюр и Мерилиза в Москве.
Идея проста — в хорошем магазине должно быть все, от картошки до бриллиантов. При каждом товаре должен быть свой специалист. Покупатель должен иметь все, что ему нужно.
В «Дне» меньшевики, эс-еры, «трудовики», кадеты, бундовцы, беспартийные левые, беспартийные правые.
Тут Иванов-Разумник, Эрлих, Водовозов, Ст. Иванович, Заславский, Павел Юшкевич, Биккерман, Смирнов и вдруг Аверченко, и вдруг Амфитеатров, и вдруг Петр Рысс, и вдруг Аркадий Бухов и, кажется, даже «Вася» Регинин.
Каждый должен писать по своему. Аще ты эс-ер, то эсерствуй, назвался меньшевиком, полезай в свой меньшевистский угол и кричи оттуда во весь свой меньшевистский голос.
Амфитеатров — валяй по амфитеатровски. Пусть Бухов бухает по буховски. {с. 13} Биккерман может кричать и мудрить по своему, по биккермановски.
Важно только то, чтобы «на голос невидимой пэри шел воин, купец и пастух», чтобы в конторе не закрывалась дверь от подписчиков и объявителей, чтобы новое дело убило все старые фирмы.
Из всех входивших в закрытый «Универмаг» групп, безусловно, самой омерзительной была меньшевистская. Из дальнейшего читатель увидит, что я говорю не голословно.
Группа меньшевиков усилилась, впоследствии Павлом Юшкевичем, а во время революции «Максимом» Кливанским.
С каким ожесточением вытеснялся каждый инако верующий!
Стоило только появиться в газете статье кого-нибудь из крупных социалистов другого толка, как объявлялся автору крестовый поход.
Бездарнейший из бездарнейших, невежественнейший из невежественнейших Ст. Иванович «имел суждение» о Суханове, Стеклове, Троцком и Луначарском.
Как муравьи при виде более крупного зверя, они начинали бегать в тревоге, когда в редакции появлялось лицо, более крупное, чем вся меньшевистская мелочь. По муравьиному нападали, всей кучей, залезали с тылу, с боков, редко открыто с фронта. Противно было...
Случалось, что меньшевики становились в позу и принимали необыкновенно благородный тон.
Помню один такой случай.
Было это в первый период финансовых кризисов, как раз в то время, когда стали ходить слухи о том, что «День» получает субсидию от Русско-Азиатского банка.
Меньшевистская группа «под давлением общественного мнения» решила сделать запрос И.Р. Кугелю.
Запрос был сделан довольно торжественно, точка в точку, как в государственной думе. Что-то в роде этого:
— Известно-ли вам, Иона Рафаилович, что в городе ходят позорящие нашу газету слухи, будто-бы Русско-Азиатский банк...
— Известно мне,— спокойно ответил Кугель.
— Правда-ли, что Русско-Азиатский банк дает деньги и что «День» их принимает.
— Правда,— последовал спокойный ответ.
Как ни старались меньшевики придать своим лицам негодующее выражение, ничего не вышло. Вместо негодования лица выражали... радость. Деньги, значит, будут и заработок обеспечен...
Сейчас после «запроса» перешла к текущим делам, какие бы принять меры, чтобы газета стала ходкой. Началась обычная грызня между Биккерманом, Рыссом, Ст. Ивановичем.
Больше всех ораторствовал Биккерман. Это необыкновенно узкий и даже тупой человек, обладавший выдающимся нахальством и самоуверенностью, почему-то считался самым... умным человеком в редакции.
Он постоянно все предсказывал и предвидел. Предвидел революцию, предсказывал реакцию, предвидел мессинское землетрясение, предсказывал катастрофу Содома и Гоморры.
Когда была объявлена война с Германией, Биккерман, конечно, заявил, что он ее предвидел и очень рассердился, когда мне вздумалось с ним пошутить:
— А я еще больше предвидел... я предвидел, что, когда будет объявлена война, Биккерман скажет, что он ее предвидел...
II.
Трудно вспомнить без улыбки о «Дне» в моменты величайших мировых событий: в начале войны и революции.
Это было какое-то вавилонское смешение языков и столпотворение всех групп, которыми тем богаче становился «День», чем беднее он становился деньгами.
Помню, в день, когда была объявлена война, в редакцию, запыхавшись, влетел, всегда спокойный и солидно-выдержанный, Залшупин. Едва переводя дух, он закричал:
— Объявлена война... Понимаете, ведь это второе дело Бейлиса!..
Потом наступили знаменитые дни великого подъема, когда интеллигенция устраивала паломничества к Зимнему дворцу и становилась на колени на площади, когда на балконе появлялся «обожаемый монарх» или кто-нибудь из членов «обожаемой» его семьи.
{с. 14}
Эти демонстрации с национальными флагами и с иконами и хоругвями (кажется, были и такие) воспевались репортерами и даже крупными публицистами с «сибирским прошлым».
Помню, как один из хроникеров, еврей, с восхищением рассказывал, как шла к дворцу еврейская демонстрация, как развевались знамена, как пели гимны, как городовые становились во фронт.
В демонстрации участвовали все сливки, весь цвет еврейской интеллигенции, крупнейшие банкиры и т.д.
Я не выдержал и сказал:
— Если старый еврейский Егова, видевший кишиневский погром и еврейскую резню в Одессе, смотрел в это время на шествовавших к «обожаемому монарху» еврейских банкиров, то он наверное думал: «вот сволочь».
«День» стал ярко оборонческим. Это было особенно странно для тех, которые видели, кто стоит во главе оборончества и кто с пеною у рта призывает к боям до победы.
Это были сплошь... дезертиры. В полном смысле слова дезертиры.
Все всеми средствами, хотя бы и самыми бесчестными, старались отбояриваться от призыва в войска. Пустились для этой цели в ход самые отвратительные фокусы-покусы. Все были забронированы от фронта так, что целый корпус не мог бы их извлечь из недр редакции и поставить перед цепью неприятеля.
Помню один доклад, который прочитал в «Дне» приехавший с фронта какой-то сотрудник «Киевской Мысли». Фамилии его не помню, но доклада не забуду.
Были собраны такие факты, от которых мороз продирал по коже. Все ужасы войны казались детской игрой в сравнении с тем, что выделывали наши христолюбивые генералы и благородное офицерство.
После доклада произнес речь присутствовавший среди нас Федор Сологуб. Было стыдно и больно за этого писателя, седого, как лунь, когда он спокойным голосом доказывал, что изнасилования, убийства, казни, миллионы жертв ничто в сравнении со славой России.
Возмутился только один Эрлих. Остальные в знак согласия кивали головой. Дезертиры, всеми силами старавшиеся избежать мобилизации, были восхищены словами Сологуба, сияли лица у мошенников пера...
Один только Эрлих заявил, что желать победы этой банде разбойников — грешно. Это произвело не совсем приятное впечатление...
На пишущего эти строки тогда уже обращали мало внимания. Я уже давно числился безнадежным пораженцем, и положение мое в редакции было весьма шаткое.
Чем ближе к революции, тем больше образовывалось групп в «Дне». В начале 1917 года на заседаниях присутствовало по несколько десятков человек.
Война не сделалась для «Дня» «вторым делом Бейлиса», как думал представитель денежных фирм А.С. Залшупин. Газета влачила довольно жалкое существование.
«Мюр и Мерилиз» не посещался многоуважаемой публикой. Война выродила новые газеты. Каждый стал брать газету в своем «кооперативе», в своей партии.
Кроме того, в том же доме, где издавался «День» вырос новый «Мюр и Мерилиз» с гораздо большим количеством каких угодно товаров. Это была «Русская Воля».
В «Дне» был один банкир, а в «Русской Воле» больше тридцати банкиров.
«День» имел одного корреспондента с театра военных действий, «Русская Воля» имела их чуть ли не десять.
В «Дне» военный обозреватель С. Дмитриев был библиотекарем военной академии. В «Русской Воле» этот отдел вел чуть ли не сам верховный главнокомандующий.
В «Дне» были два захудалых приват-доцента С.О. Загорский и М. Курчинский. В «Русской Воле» были такие «имена» ученого мира, что страшно становилось за читателя... И, наконец, Леонид Андреев и Амфитеатров вместо Биккермана и Ст. Ивановича.
«День» со своими группами казался просто козьим стадом в сравнении с зубрами из «Русской Воли».
Февральская революция свалилась совершенно неожиданно на неподготовленный «День».
Еще за несколько дней до революции все в «Дне» твердо знали, что тут работают немецкие шпионы.
Когда остановились трамваи, все в редакции были возмущены этой новой провокацией. С негодованием рассказывали о том, как рабочие снимали ключи и уносили их, как все вообще расхищалось и портилось зря, без толку.
Больше всех неистовствовали и негодовали «социалисты». «Им было стыдно за рабочие массы»...
Заседания и собрания в редакции происходили ежедневно. Предательство в такие дни, когда «все должно быть устремлено на фронт», когда «нужно напрячь все силы, чтобы разбить врага» — было главной темой разговоров.
Ст. Иванович пролез в совет рабочих депутатов. Эрлих стал членом Исполкома и приезжал на автомобиле, чем гордилась вся редакция...
Неманов занял место Гурлянда — стал главным директором Российского Агентства и начальником Осведомительного Бюро.
Многие готовились к занятию «высших государственных постов».
Один из сотрудников «Дня» Чхеидзе (числился сотрудником) стал председателем Исполнительного Комитета Совета рабочих депутатов.
Другой сотрудник «Дня» стал главным лицом в республике, был объявлен гением и величайшим во всех историях, древней, средней, новой и новейшей.
{с. 15}
Это был Керенский.
5-го марта (или 6-го, твердо не помню) было первое послереволюционное заседание в «Дне». Это было заседание победителей... От каждого меньшевика веяло вождем революции.
Присутствовало несколько десятков «вождей». Недоставало только Керенского, Чхеидзе, заведующего провинциальным отделом Чудова и рабочего хроникера Дикого.
Керенский и Чхеидзе находились на своих высоких постах — во главе революции. Чудов и Дикий оказались... агентами царской охраны и скрылись.
Подъехал на автомобиле Эрлих. Заседание началось.
В комнате было жарко. И настроение было жаркое... Революционный дух сразу поднял всех, точно на крыльях, и все чувствовали себя на огромной высоте.
Нехватало стульев. Сидели на столах, на подоконниках. Несколько человек пристроились на пачках газет, которые лежали в углах.
Это были большущие пачки, туго перевязанные веревками, опечатанные сургучем. Печати были полицейские.
Газеты были — конфискованные номера «Дня».
За несколько дней до революции какой-то номер «Дня» был конфискован в редакции, но полиция не успела вывезти конфискованные пачки, и они так и остались лежать запечатанными.
Сорвать печати никто еще не осмеливался и те, которые сидели на них теперь, старались сидеть осторожно, чтобы случайно не сорвать печатей. Осторожность никогда не мешает...
Началось с рассказа-доклада Заславского, который перед тем был на каком-то очень важном заседании, на котором решались большой важности вопросы.
Заславский был в восторге от мудрости заседавших и внесенных ими великой государственной важности решений.
Не помню, какие еще решались вопросы на первом «революционном» собрании «Дня», но помню, что страсти разгорелись адским пламенем, когда дело дошло до вопроса о продолжении войны.
Во всех речах ораторов было опасение, что народ вдруг забастует воевать, вдруг скажет то, что в действительности сказал спустя несколько недель:
— Будя! Убили и изувечили несколько миллионов наших детей и братьев. Хватит...
И нужно было сделать так, чтобы народ этого не сказал.
Все базировалось на том, что если победят немцы они слопают нашу революцию, а если победит «революционная» Франция, то у нас будет такая республика, такая республика, ну точь в точь, как во Франции.
Из всех речей мне осталась в памяти горячая речь одного из талантливейших публицистов. Он ни к какой партии не принадлежал, кроме разве что к партии истинных ценителей и знатоков искусства. И он даже не был постоянным сотрудником «Дня» и попал на собрание случайно.
Я запомнил его речь из-за ее конца, который был произнесен почти с пророческим пафосом. Он говорил:
— Воевать. Воевать до уничтожения Германии!.. Маленькое упущение и померанские стрелки появятся на Невском проспекте. Появятся здесь, вот где мы сейчас сидим; появятся в государственной думе. Померанские стрелки...
Почему именно померанских стрелков так боялся поистине талантливый публицист до сих пор не могу понять. Несмотря на грозную речь мне эти самые померанские стрелки казались почему-то такими маленькими, веселыми.
Я закрыл глаза, и мне представилось как идут по Невскому проспекту померанские стрелки. Мальчики бегут за ними и кричат:
— Дяденька, а ну-ка выстрели!
Померанский стрелок прицеливается в летящего воробья. Бац, и воробей падает на землю.
И все на собрании показалось мне таким же маленьким «померанским стрелком», которые палят по воробьям...
Это было последнее собрание в «Дне», на котором мне пришлось быть. Это был и последний месяц моей работы в «Дне». Я начал работать в «Новой Жизни» (до июльского ее периода) и на «День» мог любоваться только издали.
Газета стала называться «Органом социалистической мысли». Что означали эти слова до сих пор осталось неизвестным.
Впрочем, парижская «Заря», возглавляемая Ст. Ивановичем, тоже называется «Органом социалистической мысли». Очевидно, это какой-то лозунг.
Уже, как простой читатель, я с восторгом следил за изумительными разоблачениями «Дня» о том, как Подвойский украл пуд свечей и т.д.
С большим пафосом разоблачал День Карла Радека, Ганецкого и Зиновьева.
После июльского переворота, когда т.т. Троцкий и Луначарский сидели в крепости, а за Лениным и Зиновьевым охотились шпики Керенского, «трагики из Межирича» почувствовали себя гражданами и... пошли добровольно к следователю по особо важным делам декламировать о принадлежности к шпионским организациям вождей большевистской партии.
В мае 1919 года, еще до сменовеховства и «перемирия с интеллигенцией», как-то зашел в петроградское отделение Роста.
— Хотите видеть старого знакомого?— спросил меня тов. Энгель, заведующий петроградским отделением.— Вот в том кабинете. Зайдите туда.
В «том кабинете» за кучей заметок, статеек, телеграмм сидел... И.Р. Кугель.
— Недавно приехали?— спросил он меня.— Когда сволочь наступала вас здесь не было. Счастливый.
— Какая сволочь?— удивился я.
— Какая? Конечно, юденическая. Ну и доложу я вам, была перепалка. Пожалуй, нашего брата всех перерезали бы.
— Как работаете?
— Ничего. Трудновато, конечно, было сначала. Теперь налажено.
Я смотрел на него и думал:
— Вот этот пролетарий из пролетариев, настоящий рабочий-газетчик, когда-то был вынужден гнуть спину перед каким-то паршивеньким банкиришкой. Как мудро поступили те, которые посадили его за этот советский письменный стол и дали ему в руки советский карандаш.
Старый журналист (Оршер И.Л.). Литературный путь дореволюционного журналиста. // Красная новь. М., 1929. №8, август, с. 174-186.
{с. 174}
Помещение для прислуги
За границей, в домах, населяемых богатыми представителями буржуазии, весь верхний этаж состоит из крошечных клетушек.. Это — помещение для прислуги всех жильцов дома.
Такое помещение для прислуги существовало в верхнем этаже дома № 19 на улице Жуковского в Петербурге с 1907 года (кажется, даже раньше), вплоть до Октябрьской революции.
Это помещение для прислуги называлось:
Редакция «Современного слова».
Барин жил внизу. В бельэтаже. Занимал целую амфиладу громадных светлых, с окнами на улицу, комнат.
Когда нужно было барину, он звонил, и прислуга легкими ногами неслась по лестнице вниз на первый раздавшийся звонок.
Барин был — орган кадетской партии «Речь». «Современное Слово» было органом меньшевиков. Газета была тогда самая дешевая в Петербурге: стоила три копейки. Она была рассчитана на «массы», на рабочий класс.
Издавалось «Современное Слово» на средства «Речи». Жалованье и гонорар сотрудники «Современки» получали одновременно с сотрудниками «Речи» в одной и той же конторе.
На парадных обедах, часто устраиваемых редакцией «Речи» по тому или иному случаю, присутствовали (и тоже в сюртуках и смокингах) сотрудники «Современки».
И те же приблизительно произносились речи.
Но сотрудники «Современки» все-таки были уверены, что они делают свое «социалистическое дело». «Современное слово» было признанным всеми петербургскими меньшевиками «органом меньшевиков».
Постоянными сотрудниками были П. Берлин и Степан Иванович. Последний потом перешел в «социалистический» «День». Теперь он в Париже издает меньшевистcкий органчик «Заря». Он же, Степан Иванович, является и создателем какой-то меньшевистской группы того же названия. Группа Ивановича считается, кажется, одной из самых непримиримых.
Хроника, фельетоны, критические статьи, библиография и телеграммы подавались «Современке» с господского стола «Речи». Все это одновременно печаталось в обоих органах печати: в кадетском и меньшевистском, без малейших изменений.
Меньшевистский дух в «Современке», главным образом, должен был напускать Степан Иванович, но каждый раз он сталкивался с более густым {с. 175} кадетским духом, который создавал назначенный туда кадетами редактор М.И. Ганфман.
Ганфман был членом редакционной коллегии «Речи», членом ЦК кадетской партии и вообще человеком влиятельным в кадетских сферах.
Редактировал он «Речь»: чередовался с Гессеном. «Современку» он редактировал ежедневно.
Черкал он немилосердно и в «Речи» часто жаловался над идиотизмом Степана Ивановича, как передовика.
— Побольше, побольше манежьте их,— дружески советовал Гессен,— ведь, идиоты, Максим Ипполитыч?
— Идиоты! Форменные идиоты, Иосиф Владимирович. Маркса ведь и не нюхали. Я говорю об Ивановиче — удивительный невежда!
Сам Ганфман Маркса знал. Он был образованный человек. Но прежде чем ознакомиться с Марксом, он был уже знаком Баком (богатый подрядчик, основавший «Речь») и с банкиром Каминкой. Ганфман получал 12 тысяч в год.
Вокруг «Современки» группировалась вся петербургская меньшевистская компания. Там бывали Тотомианц, Павел Юшкевич, Клейнборт, Богданов, который после февраля был членом исполнительного комитета и подавлял июльские выступления, и др.
Трудно еще до сих пор определить, в какой степени вели борьбу меньшевики с царским строем, в какой степени пролетариат обязан им своим освобождением от царского ига. Но следующее могу засвидетельствовать, и даже под присягой:
Против строя Ганфмана они были бессильны.
Даже после Февральской революции «Современка» существовала. И существовали в ней меньшевики.
Меньшевистский был орган до закрытия его. Прекратил он свое существование вместе со своим барином — с «Речью».
Верный был слуга. Во-истину, до «гроба».
«Речь»
Почти вся редакция «Речи» была, как говорили тогда, «министериабельна». Все главари мечтали рано или поздно сделаться министрами. Большинство из них и стали министрами: кто при Временном правительстве, кто у Деникина, Врангеля, Колчака и т.д. «Министериабли» хватали с жадностью портфели, где только могли. Министры-кадеты не брезгали никакой политикой, даже погромной.
Редакторами были: Милюков, Гессен, Ганфман, Набоков.
Членами редакционной коллегии были Шингарев, Родичев, Изгоев.
Считался заведующим всей коммерческой частью газеты сам Петрункевич. Но, очевидно, его функции выходили далеко за конторские пределы. Его панически боялись все не только в конторе, но и в редакции.
«Боязнь», конечно, называлась «уважением» к старому земцу, но это было не так. Именно уважения никакого и не было. Был настоящий страх перед старым помещиком, который еще помнил крепостное право и который шутить не любил.
Выпороть, скажем, Иосифа Гессена, Ст. Ивановича из «Современки» или Харитона (подставного редактора — для отсидки) он, конечно, не мог бы, но страх перед ним был все-таки велик...
Бывало, например, так. В редакции обычная жизнь. Редакторы олимпийствуют в кабинетах. Из комнаты заведующего хроникой в большую общую {с. 176} комнату врывается ежеминутно крик зава: орет на хроникеров. В то время на хроникеров здорово покрикивали.
В общей комнате, — громадная комната, четыре окна на улицу,— из края до края слышится звон серебра: «тенора» играют в «орла и решку». «Тенорами» Иосиф Гессен называет фельетонистов, театральных рецензентов и думских референтов.
Играют так: набирают полную горсть серебра, серебряных монет, трясут в ладонях обеих рук, потом вываливают под газетный лист и спрашивают:
— Орел или решка?
Угадал — получай денежки. Не угадал — плати столько, сколько под газетным листом. Каждый «удар» был в 3—4 рубля. «Тенора» хорошо зарабатывали.
На двух-трех столах шахматы и шашки. Лучшим шахматистом считался в «Речи» заведующий иностранным отделом. Он каждый день забегал в общую комнату «на пять минут», но застревал там на 3—4 часа.
Орлянка, шахматы и шашки в полном разгаре, и вдруг тревога:
— Петрункевич идет!
В миг со стола исчезают деньги, шахматы, шашки. «Тенора» садятся писать. Заведующий иностранным отделом летит в свою комнату.
Петрункевич входит, опираясь на две тросточки, с обеих сторон: ноги плохо носят старика. С «тенорами» здоровается за руку. Репортерам, корректорам кивает головой...
«Тенора» делают вид, что ни капельки не боятся и что, наоборот, его приходу рады. Петрункевича окружают. Разговор принимает оттенок фамильярности, смешанной с высокой почтительностью. Так обычно либеральные чиновники разговаривали с либеральным начальством.
Петрункевич отвечает «по-отечески» снисходительно, как отвечал обычно либеральный губернатор либеральному правителю канцелярии или чиновнику особых поручений, пользовавшемуся симпатией губернаторши.
Случалось, что он замечал на столе забытую фигуру, и он начинал рассказывать, что сам в молодости увлекался шахматами, но, конечно, не во время работы...
«Тенора» отвечали что-то вроде того, что не всякому ведь дано быть Петрункевичем, что потому-то Петрункевичей так мало, и т.д.
Старик выдавливал на своем лице улыбочку. Он любил «находчивые» ответы.
Шествие свое он производил ежедневно по конторе, редакции и типографии. И везде «старейший земец» сеял страх, который называли «уважением».
Крутой и скупой был старик. Злой был старик. Ехидный и злопамятный. Не тем он будь помянут...
Милюков и Гессен
Друг друга они ненавидели.
Я стал работать в «Речи» в 1907 году. Это был второй год издания газеты, но уже тогда редакция делилась на «милюковцев» и «гессенцев».
Дело было не в идейных разногласиях. Оба, и Милюков, и Гессен, мечтали о той власти, при которой они стали бы министрами. Это, в сущности, и была их программа-максимум.
Гессен вообще ни с какой стороны не был кадет. Это был типичный русский чиновник вроде Гололобова, моего бывшего редактора в «Екатери- {с. 177} нославских губернских ведомостях» и будущего сверх-черносотенного губернатора.
Иосиф Гессен был только значительно умнее и образованнее Гололобова и, пожалуй, мог рассчитывать и на большую карьеру, чем Гололобов.
И на лучшем он был пути, чем Гололобов. Гессен начал свою службу чиновником особых поручений у министра юстиции. И у какого министра юстиции! У Щегловитова.
Не прослужил он и десяти лет, как ему была назначена пенсия в 600 рублей. В то время это было неслыханно. Губернаторы, прослужившие 25 лет, получали 1 000 рублей в год пенсии.
Очевидно, было за что, если молодому чиновнику, прослужившему всего десять лет, выдавали какую-то спец-пенсию.
Эти 600 рублей Гессен получал и будучи редактором «Речи», вплоть до Октябрьской революции.
Ненависть у кадетских вождей и редакторов «Речи» выросла скорее всего на почве зависти.
Гессен завидовал Милюкову за его положение в партии. Как вождю партии, Гессен был ему несколько подчинен. Приходилось считаться с директивами Милюкова.
Случалось, что Гессену приходилось иногда переделывать написанную им передовицу по предложению Милюкова. Милюков же был непогрешим.
Со своей стороны Милюков завидовал маленько Гессену за уменье последнего находить в нужную минуту людей с деньгами для газеты.
Гессен втравил в издание «Речи» подрядчика Бака.
Был Бак до «Речи» видный сионист. В его великолепном дворце на Кирочной, в громадном зале, похожем на зал ресторана первого класса, прежде ораторствовал Владимир Жаботинский.
Гессен вскружил голову Баку, открыв перед ним необычайную перспективу: дружбу с предводителями дворянства, с профессорами, с будущими министрами.
Уже мерещились Баку колоссальные подряды, гомерические барыши, миллионы, влияние, чин действительного статского советника и... чем чорт не шутит!— и портфель министра финансов или, по крайней мере, товарища министра. Это стоило Жаботинского и его мифической Палестины.
Бак забросил подряды и стал издателем «Речи». В первый же год он ухлопал на газету несколько сот тысяч. Столько же, пожалуй, он ухлопал на парадные обеды в честь будущих министров.
На Кирочной, в зале, похожем на зал ресторана первого класса, уже не лилась страстная сионистская речь Жаботинского, а гремели речи Милюкова, Набокова, Петрункевича, Родичева и Маклакова.
Бак таял, но еще больше таял его капитал. Не дотянув до года, он повесился при благосклонном участии банкира Каменки, который не пожелал переписать заново векселей Бака.
«Речь» была накануне краха, но спас ее Гессен. Он пошел к тому, кто, затянул петлю на шее Баку, к Каменке, и... предложил ему взять «Речь».
Соблазнить Каменку связями с министрами было бесполезно. Каменка был свой человек у Витте. Пост товарища министра его мало прельщал. Товарищи министров обивали пороги Азовско-Донского банка, которого он был хозяином. Он руководил их игрой на бирже. Они зависели от него, а не он от них. Они льстили ему, а не он им.
Обаяния учености тоже было недостаточно, чтобы заставить Каменку тратить деньги. У него племянник был профессор — Август Исаакович Каминка. Дядя устроил его директором в Азовско-Донском банке и приучал своего ученого племянника к коммерческому делу...
{с. 178}
На «Речь» Каменка посмотрел просто, как на «дело», как на обычную банковскую операцию.
Азовско-Донской банк в очень широком масштабе скупал хлеб на корню. И умный Каменка подумал:
— Отчего бы не скупить и министерство на корню?
В деревнях, чтобы мужичок «не обманул», у Азовско-Донского банка были верные люди, агенты, служащие, наблюдатели.
Чтобы будущие министры не поднадули, Азовско-Донской банк посадил в «Речь» азовско-донского племянника Августа Каминку.
У Гессена с Каминками были старые «связи», не то биржевые, не то щегловитовские, от того времени, когда Гессен был на особых поручениях у Щегловитова. С переходом «Речи» к Азовско-Донскому банку эти связи еще больше упрочились. Гессен стал одним из хозяев «Речи».
Последнее обстоятельство ставило Милюкова в зависимость от Гессена.
Милюков давил Гессена «партийными директивами». Гессен нажимал на Милюкова Азовско-Донским банком.
Внешние отношения между Милюковым и Гессеном были самые дружеские. Оба сидели в одном кабинете. Гессен принимал статьи, фельетоны, думские отчеты от сотрудников. Милюков писал. Разговор велся деликатно, уступчиво.
И только близко стоящие у кормила редакции знали, как глубоко ненавидят друг друга эти два кадетских лидера.
За границей, куда Октябрь выбросил обоих, и Гессена и Милюкова, и где не было объединяющего банкира, они сразу разлетелись в разные стороны.
Гессен остался верен Каменке. Милюков нашел другого банкира. У Милюкова «Последние новости» в Париже. У Гессена «Руль» в Берлине.
Газеты сходились лишь в одном: обе с негодными средствами обрушиваются на СССР. И обе, конечно, влачат жалкое, позорное существование. И газеты, и их редакторы. И Гессен и Милюков.
Владимир Набоков
Набоков редко удостаивал «народ» лицезреть себя. Больше всего мы его видали на парадных обедах или на других торжествах, которые устраивала часто «Речь» по тем или иным случаям.
Тогда он председательствовал. С одной стороны у него сидел Милюков, с другой — Гессен. А за ними уже шли остальные. Все по чину: бывшие товарищи министров, бывшие предводители дворянства, ординарные профессора, члены Государственного Совета. И сотрудники. Тоже по чинам, по занимаемому ими положению.
Точь в точь, как у Навроцкого в «Одесском Листке». Во главе стола два генерала. За ними фельетонисты. За фельетонистами заведующие отделами и т.д.
Я много раз имел высокую честь видеть Набокова, но почти что не помню его без смокинга. Лицо у него было румяное, толстое, немножко туповатое. Что-то телячье проглядывало в его глазах.
Считался он в то время блестящим оратором и тонким юристом, но я его много раз слышал в Думе, и мне казалось, что его речи не так уж блестящи, по крайней мере по форме. О темпераменте и говорит нечего. В граммофоне больше темперамента. Его речи напоминали проповеди католических епископов. Каждый жест у него был рассчитан. Изучен, вероятно, перед зеркалом. Каждое повышение или понижение голоса было как бы предвиден- {с. 179} ное. Все «повышения» и «понижения» были на заранее подготовленных местах.
Его статьи не отличались ни большим умом, ни даже крошечным талантиком. Писал он их деревянно. Читались они с трудом. Однако, Набоков был в «Речи» большая фигура.
Причин тому было много.
Во-первых, он был сын министра. Отец Набокова был министром юстиции. Происхождение в кадетской партии играло первенствующую роль.
Во-вторых, Набоков сам был камер-юнкером. Где-то он служил, но на службу никогда не ходил. Жалованье приносил ему на дом курьер из того учреждения, где он числился на службе. Так служили тогда царю и отечеству все дети важных сановников.
Камер-юнкерство от него потом ушло, но взамен он получил всероссийскую известность как трибун и кадетский вождь. Его придворное положение много способствовало тому, что в кадетских кругах к нему относились с огромным уважением. В гессенско-милюковской сфере «придворное» звание ценилось высоко.
В третьих, и это было самое важное, Набоков был очень богат. Не он сам, положим, был богат. Была богата его жена.
Набоковы были родовиты, но их имения давно уже были пропиты и проиграны еще дедами и прадедами.
Владимир Набоков удачно променял свою родовитость и камер-юнкерство на миллионы московского купца Рукавишникова, взяв в жены его дочь. «Купчиха» принесла камер-юнкеру в приданое миллионов десять.
Набоков жил в собственном особняке на Морской. Жил он большим барином. Стриг купоны и получал арендную плату с жителей Бердичева. Почти весь этот город был построен на земле купцов Рукавишниковых. Наличные деньги и земли приносили в год доходу больше миллиона.
Было за что уважать человека. У кадетов капитал считался лучшим дипломом на уважение.
Редко, очень редко, Набоков давал обед для друзей. Приглашались только виднейшие сотрудники «Речи». Обеды были тонкие, придворные. Повар Набокова славился во всем Петербурге.
Набоков был в партии Милюкова. Гессена он, кажется, не жаловал.
У Милюковской партии насчет Набокова были тайные надежды: надеялись на его миллионы в случае, если бы Каминка вздумал повеситься, как Бак.
Но Набоков к денежным поддержкам склонности не обнаруживал.
Умер Набоков в Париже от белогвардейской пули. Своя своих не познаша...
Родичев
Я познакомился с Родичевым в ночь когда умер Лев Толстой.
Я его знал, конечно, и раньше. Знал его и о нем. Знал, что он был когда-то предводителем дворянства Тверской губернии. Был он присяжный поверенный. Его ораторский талант превозносился до небес всеми думскими референтами.
Кадеты считали его «о, о, каким красным!» Несколько афоризмов из его думских речей облетели всю прессу. Это он сказал с высокой трибуны:
— Мы знали «Муравьевский галстух», теперь будет не менее известен «Столыпинский воротник».
Это означало: Муравьев вешал в 1863 году, Столыпин вешает теперь не меньше.
{с. 180}
Правда, в тот же день Родичев принес Столыпину свои извинения. Кадетская партия тоже извинялась. «Речь» тоже извинялась.
И Родичев, и Милюков, и все кадеты считали слова о «столыпинском воротнике» такой же ошибкой, как было когда-то Выборгское воззвание. Но «столыпинский воротник» остался в памяти навсегда.
При Временном правительстве Родичев был назначен генерал-губернатором в Финляндию. Но «о, о, какой красный» Родичев оказался на своем генерал-губернаторском посту весьма белым. По отношению к «некадетским элементам» он тогда уже сам был почти что не прочь применить «столыпинский воротник».
Когда из Астапова, где умирал Толстой, телеграммы становились все тревожнее и тревожнее, в «Речи» было устроено что-то в роде ночного бдения. Дежурили, чтобы не пропустить момента. Лишь только получится телеграмма о смерти Толстого, сейчас за перья и катай некрологи...
Во многих газетах некрологи были заготовлены заранее, но «Речь» не считала приличным писать некрологи о живом.
Среди дежуривших были и мы — «тенора». Но нужно было, чтобы писали и общественные деятели, и государственные мужи, и известные критики. «Речь» хотела «подать» смерть Толстого как следует.
В качестве «государственного мужа» бдил Родичев. Из критиков дежурил Овсянико-Куликовский.
Не помню удалось ли Льву Толстому умереть «во-время», то есть умереть так, чтобы некролог о нем поспел в «завтрашний» номер. Помню только, что Родичев написал некролог, и он был помещен своевременно в «Речи».
«День»
Я обязан «Дню» самым главным, самым важным: благодаря ему, я научился презирать и ненавидеть меньшевиков.
Главную сотрудническую массу в «Дне» составляли меньшевики. Тут были: Ст. Иванович, перешедший в «День» из «Современного Слова», Павел Юшкевич, Клейнборт, Смирнов, Загорский, Михайлович и еще, фамилий которых я не помню. Впоследствии вступил сотрудником в «День» Потресов. И сам Дан не брезговал «Днем». Не помню, писал ли он, но с редакцией связь имел. В редакции я его видел раза два.
Из вышеизложенного не следует, что «День» был меньшевистский орган. Орган он был чисто банковский. Деньги давал Русско-Азиатский банк (сто пятьдесят тысяч). Давали еще какие-то банки. Потом «День» перешел в собственность к банкиру Лесину.
Главной идеологической силой был кадет, даже знаменитый кадет, член центрального комитета кадетской партии — Кедрин. Как всякий кадет, он после «Октября» стал министром не то у Деникина, не то у Врангеля.
По поводу «банковских денег» меньшевики однажды даже сделали запрос...
На одном общем собрании кто-то из меньшевиков, кажется, Смирнов, обладавший громким голосом, грозно спросил:
— Правда ли, что «День» издается на деньги банкиров? Если правда... и т. д.
— Правда!— последовал откровенный ответ.— Чуть ли не ежедневно видите Лесина... Сын Лесина сидит в конторе и деньги выдает. Чего дурака валяете...
Ответ удовлетворил меньшевиков, и сейчас же перешли к очередным делам. Вопрос о банковских деньгах больше не поднимался.
{с. 181}
Меньшевики доминировали, но повторяю: «День» не был меньшевистским органом. Это был большой универмаг, «Мюр и Мерилиз» в «идейной промышленности».
Кроме меньшевиков, работали бундовцы: Эрлих, Канторович, Заславский.
Эсеры и трудовики: Керенский, Мстиславский, Водовозов и др.
Представитель буржуазии, публицист Биккерман, имел большой в редакции вес. С ним считались. Его голос часто бывал решающим.
Был даже и свой богослов, профессор духовной академии Титлинов. Он писал статьи на духовно-религиозные темы за подписью «Надеждин».
Девиз «Дня» был девизом больших магазинов в Европе: Лувра в Париже, Виртхейма в Берлине и т. д.
Девиз этот: «От картошки до тончайших кружев». Всякий товар должен быть в магазине.
И всякий товар был в «Дне». Нужен покупателю какой-нибудь веселенький меньшевистский ситчик? Есть:
— Ст. Иванович, вон с той полки. Не с этой, — дурак! Вон, третья снизу...
Ст. Иванович подавал.
— Вам какого? Бундовского с крапинками? Сей минуту-с! Эрлих! Пятая полка снизу! да живее. Зарубите себе на носу: не покупатель для нас, а мы для покупателя...
«День» называл себя: «Орган социалистической мысли». Это печаталось под заголовком. Что сие означало, трудно было понять. Известно было только то, что «социалистическая мысль» ковалась под звон банковского золота.
«Социалистическая мысль» честно отрабатывала свою зарплату и во время войны и после Февральской революции.
Молебствие с водосвятием
Накануне выхода первого номера в редакции и конторе «Дня» настоятелем Знаменского собора, митрофорным протоиреем отцом Митропольским, было отслужено молебствие.
Присутствовали все члены редакции и конторы. Икона была заранее приготовлена и повешена, где надо. Тихо и сладостно мерцал огонек лампады. Было благолепно и торжественно.
Проникновенно, можно сказать, вдохновенно звучал немного надтреснутый голос старого иерея, призывавшего божье благословение на «орган социалистической мысли».
Благоговейно склонились обнаженные головы меньшевиков. Дым от кадильницы благовонием пропитывал воздух редакции.
Как водится, был отслужен молебен «за государя императора».
Потом отец Митропольский долго махал щеточкой из кропильницы. Святая вода обильно стекала со стен и со лбов таивших в себе «социалистическую мысль».
После молебствия была предложена трапеза, которую благословил отец Митропольский, сев во главе стола.
До конца трапезы старый иерей, однако, не досидел. На столе было очень много бутылок, и «митрофорный» малость сдрейфил: не рассчитал своих сил и стал валиться под стол. Мы отвезли его домой, наполнив карманы его рясы конфектами и яблоками.
{с. 182}
После его ухода «социалистическая мысль», раньше несколько стесненная авторитетом церкви, теперь стала свободно выливаться в форме речей.
Еще тихо светилась лампада, но пламя речей уже буйствовало над пиршественным столом.
Пахло ладаном, но это было (честное слово!) не от менышевистского каждения. Меньшевики говорили хорошо и плавно.
Говорили о будущей газете, о ее миссии, о ее будущем. Омары, между прочим, были очень хороши. И бутылки с красным, между прочим, бледнели. Лица же, между прочим, краснели.
Один из присутствовавших под конец заплакал. Ударяя себя в грудь, он восклицал:
— О рабочих ничего никто не сказал. Социалисты мы или не социалисты?
Слезы его были искренние. Он давал рабочую хронику, но вместе с тем давал сведения и охранке. После Февральской революции, когда разобрали архив охранки, он оказался в списке провокаторов.
Плакал он, вероятно, оттого, что никакого достойного внимания материала он не мог собрать для охранки. Искренние, искренние были его слезы.
Фамилия его была Дикий.
На следующий день вышел первый номер. Путь «Дня» был намечен: «С богом за социализм!»
Война
По улицам тянутся патриотические демонстрации к Зимнему дворцу. Высоко подняты над толпой портреты «обожаемого монарха». Трехцветные национальные флаги хлещут воздух.
И тут уже не переодетые городовые,— идет подлинная «святая русская интеллигенция», от кадетов до меньшевиков. Идут демонстрировать перед величайшим в мире тупицей, перед Николаем II, свои верноподданнические чувства.
В редакцию то и дело поступают сведения:
«При выходе царя вся площадь запела гимн. Потом радостно, с криками «ура» и т.д.
«Увидев царя, толпа опустилась на колени. Царь махал платком» и т.д.
Кричала «ура», пела «гимн» и становилась на колени в первые дни «святая русская интеллигенция» беспрерывно.
Хулиганье в это время громило посольство и кафе, содержатели которых были с немецкими фамилиями.
Знаменитый литературный кабак «Вена» переменил название, и специально приставленный у подъезда человек объяснял всем подозрительным субъектам:
— Хозяин — Соколов. Русский. Православный.
В «Дне» радовались «подъему». Меньшевики вещали:
— Вот, как разобьем немцев, пойдут у нас свободы. Народ покажет, что он стоит этого...
Война не застала «Дня» врасплох, как застала его впоследствии революция.
Не одно было заседание в тревожные дни до официального объявления войны. Собирались много раз и случайно и неслучайно.
Сначала стоял вопрос: должны ли мы воевать или нет?
{с. 183}
И «День» решал: Австрия предъявила Сербии унизительные требования по поводу убийства австрийского наследного принца, и это оскорбляет честь каждого русского. Честь России оскорблена!..
И вывод: надо показать зазнавшимся австриякам, где раки зимуют. «День» в эти дни излучал патриотизм из всех пор своих.
В тот день, когда была объявлена война, платформа «Дня» была уже выработана: Даешь Берлин!..
Вместе с первыми залпами пушек загремели патриотические залпы в «Дне»: «Война до победного конца!»
«Улица» громила немецкое посольство и немецкое кафе, а «День» с неменьшим азартом громил немецкий милитаризм и немецкое юнкерство, забыв про российский милитаризм и российское дворянство.
И все последующие статьи, которые печатались потом в «Дне» в течение трех лет войны, были похожи на те камни, которые швыряла «улица» в окна мирных немецких жителей.
Потом эти камни полетели в другую сторону, полетели в окна «пораженцев», в «Кинталь», в «Циммервальд».
Меньшевики особенно старались. В оборонческом деле они перебуржуазили все буржуазные газеты. Было определенное желание показать, что они, меньшевики, не такие, как иные прочие.
Казалось, вот-вот они запоют «Боже, царя храни», чтобы внушить к себе доверие правительства.
Меньшевики мечтали, иногда даже вслух:
— Вот победим, тогда увидят, что народ достоин свобод.
Вся надежда была на будущую милость царя и его. министров. Увидит, мол, царь, как народ старался, и скажет:
— Дарую своим верным слугам, рабочим и крестьянам, республиканский строй.
Трудно было верить в наивность меньшевиков из «Дня». Все они были люди неглупые, с образованием. Все знали, как после победы начинал хаметь царизм. Историю все знали.
Мне бы не хотелось повторять избитые слова о банкирских наймитах и т. д. Но когда я начинаю искать причин меньшевистского оборончества в «Дне», мне поневоле приходят на память «Русско-Азиатский банк», «банкирский дом Лесина» и т. д.
Есть украинская пословица:
— На чьем возу собака лежит, в защиту того она и лает.
Меньшевики в данном случае все-таки лежали на возу «банкирского дома Лесина».
Революция
Мы все, сотрудники «Дня», в полном составе сидели в конторе на Невском проспекте (ныне проспект 25 октября). Редакция «Дня» уже помещалась в собственном доме на Ямской.
Мы разместились у окон — их было штук десять, и все они выходили на улицу — и смотрели на толпы, которые с красными флагами шли к Знаменской площади, нынешней Площади Восстания.
Было это в тот день, когда казаки на Знаменской площади зарубили пристава Александро-Невского участка и когда уже стало выясняться, что «усмирение» вряд ли последует.
В памяти моей воскрес 1905 год. Одесса. «Одесский Листок». Мы сотрудники «Одесского Листка», так же «ничем неповинные в революции», {с. 184} как и теперь мы, сотрудники «Дня» в столице, смотрели вниз на толпы с красными знаменами.
Разница, конечно, была, но не в пользу «Дня».
Бывший ротмистр и будущий редактор первой на юге черносотенной газеты [«Русская Речь»] Дашкевич-Чайковский делал тогда хорошую мину. Злобы не показывал.
А разместившиеся теперь у окон меньшевики, эсеры и трудовики из «Дня» с нескрываемой злобой шипели:
— Провокация!
— Немецкие агенты работают.
Двенадцать лет тому назад в Одессе фельетонист «Одесского Листка» Гермониус, бывший театральный шантажист и будущий сотрудник знаменитого черносотенца и погромщика Крушевана, скрывал свои мысли и даже делал вид, что радуется.
Теперь же меньшевики, эсеры, трудовики и кадеты из «Дня» откровенно обменивались мнениями:
— Изменники!
— Переодетые городовые!
— Слуги кайзера Вильгельма!
— Бунт бессмысленной черни!
Толпы стали гуще. Остановились трамваи. Вагоновожатые забрали ключи и ушли из вагонов.
По рядам у окон пошло:
— Хулиганье! Ключи стянули!
— Ни себе, ни другим. Ведь ключи им не надобны.
— Гвозди в стены ими будут вколачивать.
Когда самодержавие пало, все стало успокаиваться и трамваи пошли, вагоновожатые явились к своим вагонам и принесли ключи. Для того и унесли их с собой, чтобы не пропали.
Среди знамен с надписями при проходе одной демонстрации ярко выделялось знамя с надписью:
— Долой войну!
Кто-то обратил внимание на это знамя, но меньшевики, трудовики, эсеры и кадеты делали вид, что не видят этого знамени.
Демонстрация была уже очень большая. Преобладали рабочие. Было много и солдат. Трудно уже объяснить это «бунтом», провокацией» и «немецкими агентами». И оборонцам было невыгодно замечать знамена с надписями «долой войну».
Одна конторская барышня пробралась к окну в то время, как проходила одна из демонстраций.
На «барышне» была красная блуза.
Проходящая демонстрация, заметив в окне нечто красное, решила, что ее приветствуют. Демонстрация приостановила шествие и закричала «ура». Замахали шапками.
— Отойдите от окна! Отойдите от окна! — закричали все с испугом.
— Хотите, чтобы жандармы разгромили контору?
— Газету закроют.
— Обысков захотелось.
Бедная «барышня» бросилась от окна, перепуганная на-смерть.
Спустя несколько дней, сотрудники «Дня», Ст. Иванович и Эрлих, стали подкатывать к редакции на автомобиле, реквизированном у кого-то из министров. {с. 185} Ст. Иванович был членом Совета рабочих депутатов. Эрлих был членом Исполкома.
Они «приняли революцию», как облупленное яичко, которое им положили в рот. «Бунт» кончился благополучно. Можно было теперь принять власть...
Часто стал приезжать в редакцию, тоже на реквизированном автомобиле, один из видных столпов «Речи», Л. Неманов. Он был назначен директором Телеграфного Агентства и редактором «Правительственного Вестника» или «России» — не помню теперь, какой из этих газет.
Между «Днем» и «Речью» вообще стал устанавливаться в то время какой-то контакт.
В «День» стали заходить власть имущие люди, о сотрудничестве в «Дне» Керенского, Потресова и еще каких-то художников пера было объявлено в особой рамке на самовиднейшем месте.
Однажды к Эрлиху пришел какой-то почтенный старик с не очень умным, но интеллигентным лицом. Одет он был неплохо, но очень грязно. Нечищенный пиджак из хорошего, впрочем, английского материала. Ботинки в грязи. На руках большие черные ногти. Небольшая, но густая борода была полуседая, но казалось как-то, что она покрыта, пылью.
Лицо старика мне показалось знакомым.
— Это не Дубнов? — спросил я Эрлиха после ухода старика.
Дубнов был известный еврейский историк. Эрлих был женат на его дочери. Почему-то мне казалось, что историки, имеющие дело с архивной пылью, должны иметь именно такую пыльную внешность.
Эрлих обиделся.
— Извините,— сказал он с достоинством,— Дубнов одевается джентльменом. Он всегда в сюртуке, в цилиндре... Таким «шмаровозом» вы его никогда не увидите.
— Кто же это такой?
— Это? Не знаете? Это Чхеидзе.
Чхеидзе я еще несколько раз видел в редакции. «День» становился влиятельным органом печати...
Последнее собрание
Происходило это в апреле. Присутствовали все группы: меньшевистская, самая большая, бундовская, эсеровская, кадетская, трудовая. Были и беспартийные, конечно.
Собрание было более чем бурное, оно было штормовое. Речей о войне было мало. Старая платформа — «Война до победного конца» осталась. Наоборот, оборончество после Февральской революции усилилось. Появился новый лозунг:
Победить, чтобы укрепить революцию.
Из военных речей запомнились мне только две: Ст. Ивановича и одного блестящего, хорошо известного журналиста и театрального критика. Он ныне уже покойник. До конца своей жизни он честно работал с советской властью. Не будем называть его имени в связи с тогдашней его оборонческой платформой.
Речь Ст. Ивановича была замечательна по своей «демократичности». Он напомнил о том, что есть не только русский народ, но есть еще и народ немецкий, о котором «мы, социалисты», обязаны также заботиться.
И вывод был такой: в силу этих забот русский народ должен во чтобы то ни стало «набить морду» немецкому народу, чтобы он, немецкий народ, победив нас, не отнял у нас Керенского и не посадил на его место Николая.
{с. 186}
Речь второго оратора была не так глубоко «социалистична», но она в ярких красках рисовала черное будущее после нашего поражения.
— Мы не хотим, — заканчивал он свою речь, — чтобы померанские стрелки появились на Невском проспекте.
Почему именно померанские стрелки, а не какие-нибудь иные части германских войск должны были появиться на Невском, оратор объяснить не нашел нужным.
Я так много наслышался подобных речей в «Дне» за время войны, что они меня больше не «поднимали», а наоборот, навевали сон.
Но речи о войне вскоре прекратились. Шторм сменился ураганом, смерчом: заговорили о врагах революции, о большевиках...
Прошло с тех пор двенадцать лет. Дом, в котором помещалась тогда редакция «Дня», вероятно, уж не раз ремонтировался внутри.
Но я думаю: если бы сбить сейчас новую штукатурку внутри комнаты, в которой происходило описываемое мною собрание, из стен брызнет старая меньшевистская ненависть к большевикам. Ею в этот вечер стены, несомненно, пропитались насквозь.
Старый Журналист (Оршер И.Л.). Неприглядный путь. // Журналист. М., 1929. №19, 01.10, с. 599-601.
{с. 599}
«Одесские Новости»
Создатель, вдохновитель и бессменный редактор «Одесских Новостей» до последнего их номера, И.М. Хейфец, в 1924 году служил в одном из парижских ресторанов метрдотелем, т.-е. старшим лакеем.
Теперь не знаю о нем ничего, но нет основания думать, что он бросил это место или что его выкинули из ресторана. Зная его, я думаю, на этом месте он именно — «на месте».
Роль метрдотеля он еще выполнял блестяще, будучи редактором «Одесских Новостей». Он знал своего посетителя, то-есть своего читателя. Знал, когда какое блюдо надо подавать горячим, когда поостывшим, а когда и на льду.
Кто-то из писателей назвал его приказчиком господствующих идей.
И это было очень метко сказано. Хейфец из кожи лез, чтобы на полках «Одесских Новостей» всегда лежал, и на самом видном месте, самый свежий и самый модный идейный товар.
Это, впрочем, неудивительно. До того, как он «занялся литературой», он занимался коммерцией. Он был представителем каких-то фирм по распространению фармацевтических товаров, медикаментов, бинтов, гигроскопической ваты, презервативов и т. д.
В 1903 г. «Одесские Новости» слегка поторговывали сионизмом. Было после кишиневского погрома. Еврейская серая масса была так запугана, что была бы не прочь куда-нибудь уехать! Эмиграция в Америку была в то время очень сильна. Объявилась еше Палестина. Отчего же не в Палестину?
Еврейская буржуазия особенно крепко интересовалась Палестиной. Она была весьма не прочь от того, чтобы бедняки уехали в Палестину. Сионистское движение, по крайней мере, в Одессе (в других городах то же самое) культивировалось и поддерживалось исключительно еврейской буржуазией.
Пророком сионистской буржуазии в Одессе стал Жаботинский, который тогда писал ежедневно за подписью «Аltalепа». Распространять этот товар, как раньше он распространял гигроскопическую вату и презервативы, взялся Хейфец.
Большим спросом тогда стали пользоваться символизм и декадентство. Входил в моду Бальмонт. «Одесские Новости» немедленно взяли под свое покровительство декадентов.
Было явное желание среди раскатов еще отдаленного грома, в вихре назревающей бури создать спокойненький «культурный» уголок, куда могла бы в грозу укрыться от непогоды и наити защиту от нее «культурная» часть буржуазии.
Связь c «движением» поддерживалась весьма слабо и неопределенно в передовицах. Больше всего упражнялись там полуэсеры. «Марксизм», «социализм» и тому подобное считались слишком неэстетичными для газеты, в которой искала забвения от дневных забот и утешения от нехороших предчувствий буржуазная интеллигенция.
Время от времени, но довольно редко, в «Новостях» печатался какой-нибудь «рабочий очерк» за подписью: Кармен. Это был немножко наивный, но талантливый и хорошо знавший рабочие кварталы писатель.
Его очерки считались, как «жертва Посейдону», которую когда-то приносили моряки этому грозному богу моря, чтоб он не гневался на моряков и не насылал на них бури.
«Рабочие очерки» затыкали рот тому, кто мог бы сказать, что «Одесские Новости» не интересуются совершенно рабочим классом. Этими очерками и ограничивалась связь самой либеральной газеты на юге с пролетариатом.
Конкуренция между «Одесскими Новостями» и «Одесским Листком» была отчаянная. Подписчики и объявления вырывались друг у друга зубами.
Конкуренция в конторе порождала полемику в редакциях. Нас натравливали друг на друга, как добрых псов. И мы грызлись...
Не было почти дня, чтобы «Листок» не ругал «Новостей» и наоборот. Ругались беспринципно, безыдейно, бессмысленно. Еще до меня Дорошевич писал в «Листке» целые фельетоны по 300-400 строк по поводу того, что «Одесские Новости» не доплатили какому-то хроникеру нескольких рублей.
Придирались к театральной рецензии, чтобы наброситься друг на друга. Достаточно было одной газете похвалить артиста, чтобы другая его выругала и разделала вдребезги.
Вне газетной сферы мы жили довольно дружно. Собирались в одном кафе. Мирно беседовали, ужинали, пили вино.
Так в старое время водилось среди приказчиков конкурируюших между собой магазинов. Днем в угоду своим хозяевам жестоко дрались из-за покупателя, которого каждый старался затащить в свою лавку. Вечером же мирно сходились в каком-нибудь кабачке или играли в стуколку.
Да так оно и было в сущности: мы тоже были самыми обыкновенными приказчиками в «торговом литературном деле» того или иного газетовладельца. Мы завлекали покупателей в «депо литературных товаров» буржуазии.
«Четверги»
У того самого ресторатора Доди, который бесплатно кормил и поил вином гостей издателя «Одесского Листка» Навроцкого, когда тот давал званые обеды, по четвергам собирались местные литераторы, журналисты и художники.
Была у нас своя комната. Большой отдельный кабинет, составленный, кажется, из двух кабинетов. По четвергам этот кабинет никому не отводился. Он был наш. По четвергам в нем обитали музы...
В начале вечера музы еще кое-как верещали. Говорили о литературе и пили пиво.
Кроме литераторов и художников каждый раз забредал какой-нибудь актер из городского театра.
Кто-нибудь приводил своего знакомого. С Лоэнгрином, фельетонистом «Южного Обозрения», приходили почти всегда два-три приват-доцента. Тогда уже редактор «Южного Обозрения» и «Южных Записок» А. Изгоев подбирал подходящий материал для будущей кадетской партии Милюкова.
Из приват-доцентов, которые приходили с Лоэнгрином и составилось впоследствии первое ядро милюковской партии в Одессе. Необходимо прибавить, что сам Лоэнгрин был значительно левее кадет и в партии этой никогда не состоял.
В начале вечера художники что-то зарисовывали и тоже пили пиво. Но как-то особенно быстро музы исчезали, и их место захватывал анекдот. Будет справедливо отметить, что художники лучше рассказывали анекдоты, чем литераторы. Актеры лучше пили пиво. Приват-доценты — пили вино.
В середине вечера начинали ощущать голод, и тогда появлялись ужин и водка. Анекдоты становились нецензурнее. Стаканы с вином и пивом наполнялись чаше.
Я не помню ни одного случая, когда кто нибудь уходил бы трезвым.
Ни романист, поэт и драматург А.М. Федоров, ни певец еврейской нищеты Семен Юшкевич, ни молодые доценты, из которых некоторые потом оказались политическими деятелями и представителями в Государственной Думе, никогда не интересовались тем, что в данный момент происходило на политической арене.
Больше всего «занимал общество» Федоров рассказами о своих невероятных романических похождениях и о своей картежной игре.
Когда количество пустых бутылок становилось весьма приличным, запевали какую-нибудь немецкую студенческую «Сусанну» и еще какие-то там песни.
Время-то было сейчас после зубатовской провокации в Одессе. Но если бы кто спросил любого из литераторов и доцентов (не говоря уже о художниках и актерах), что такое зубатовшина, то вряд-ли кто-нибудь мог бы дать толковый ответ. Представляю себе такой экзамен:
{с. 600}
— Иван Бунин! Что такое социализм?
Уверен, что Иван Бунин долго мямлил бы, по-гимназически теребя верхнюю пуговицу пиджака.
— Федоров Александр! Чего хотят люди, идущие с красным флагом?
Романист (печатался в «Русском Богатстве», не где-нибудь!) поэт и драматург Федоров тупо молчал бы.
Из литераторов и журналистов, которые тогда бывали на «четвергах», ни одного сейчас нет в СССР. Все они после Октября эмигрировали за границу.
Иначе и быть не могло. Я убежден, что и теперь и Бунин, и Федоров, и те другие, что уехали с ними, ровно столько же политически грамотны, сколько были и тогда.
Не сомневаюсь, что они поехали за границу с болью в сердце. Но я также не сомневаюсь в том, что боль была не от разлуки с родиной, а с кабаком Доди.
Такова была литературно-газетно-художественно-научная атмосфера в центре юга.
«Броненосец Потемкин»
Я жил тогда в Одессе. Я писал ежедневно фельетоны на всякие темы, в том числе, конечно, и на политические.
Газета, в которой я писал, была самая распространенная на юге. Нас читал Лев Толстой, государь император и Н. Михайловский.
Из всего этого читателю должно быть ясно, что я был не простым зрителем, что я должен знать больше, чем кто-либо другой. Знаю же я вот что:
В одно жаркое одесское пыльное утро я собрался в город, но не мог туда поехать: пригородная дорога не работала. Я жил на Среднем Фонтане, на даче. Причины, почему прекратилось движение, никто не знал.
Я и еще несколько дачников наняли случайно оказавшегося на станции ломовика, который и повез нас.
В городе конки тоже не работали. По улицам ходили толпы народа. Было много рабочих: очевидно, заводы и фабрики тоже не работали.
Редакция «Одесского Листка» помещалась в большом собственном доме возле городского театра. Балкон выходил к морю. На нем толпились сотрудники с биноклями, устремленными на море. Сотрудники были почти все: фельетонисты, хроникеры, заведующие отделами.
— Забастовка?— спросил я, войдя в редакцию.
Никто не знал, что ответить. Полицейский хроникер, который знал все, что делается в городе, что кому сказал градоначальник в 10 часов утра, в каком саду и с кем ужинал вчера помощник градоначальника, у кого ночевал пристав первой части, когда он говорил жене, что уехал ловить каких-то воров, пожал плечами и буркнул:
— А кто «их» знает? «Они» всегда рады побунтовать.
Это был знаменитый впоследствии издатель «Одесской Копейки» Финкель. Газета его обслуживала «народные массы».
Остальные хроникеры тоже ничего не знали. Фельетонисты тоже ничего не знали. Только Навроцкий, который уже знал, что в типографии что-то неладно, в сердцах выпалил:
— Всыпать бы им, подлецам. Был бы Зеленый, он бы им показал.
Зеленый был анекдотический градоначальник в Одессе. О его жестокости, идиотских выходках и самодурстве ходили анекдоты.
В море мы, собственно говоря, ничего особенного не видели. Было много пароходов. Отдельно как-то от всех стоял большой броненосец, названия которого мы еще не знали. К нему довольно часто подъезжали лодки. Это и был «Потемкин».
В порту было страшно много народу. Там, очевидно, происходили митинги. Было ясно одно: бунтуют.
Позже пришел наш «морской хроникер», старый моряк, кажется из мичманов. Он сообщил нам, что броненосец называется «Потемкин», что он все пушки направил на город и требует конституции.
— Жидовские штучки!— сказал кто-то не очень, правда, громко, стоявшему рядом с ним Финну (Гермониусу).
Старый шантажист сочувственно кивнул головой.
О том, что броненосец может подойти к городу, находящемуся за тысячи верст от столицы, направить на него пушки и потребовать конституции, никому не казалось странным. Политграмота одесских журналистов была не очень высока.
На всякий случай большинство сотрудников вдели в лацканы по цветку гвоздики. Цветочниц в Одессе много и они сразу учли момент. Возле редакции их было штук десять.
Я пошел бродить по улицам. На Николаевском бульваре у памятника Пушкина я увидел двух сотрудников «Одесских Новостей» — фельетониста и театрального рецензента. У обоих в петлицах было по целому пучку гвоздики.
— В Лондонской чудесные раки!— сообщил мне рецензент.— Настоящие омары! Зайдем?
— А в «Северной» уже молодое вино есть! — возвестил фельетонист,— из собственных виноградников. У «Северной» в Крыму свои виноградники.
— Это можно вечером,— решил рецензент.
Вечером в «Северной» были все свои. Это был шантан. Вино было хорошее, хотя и немолодое. Рано еще было.
Если в мемуарной литературе о «потемкинских днях» в Одессе вы наткнетесь на рассказ литератора или журналиста, живших тогда в Одессе, не верьте ни одному их слову.
Врут: днем они были там, где летом раки зимуют, а вечером, где пьют вино из собственных виноградников.
Впрочем, кажется, и не писали. Я помню только один «литературный памятник» о потемкинских днях: рассказ Федорова «Махаон». Время действия — ночь, в которую из пулеметов расстреливали в одесском порту пролетариат. Место действия — шантан «Северной гостиницы». Герои — автор, шансонетка и офицер. Рассказ психологический. Симпатии автора и шансонетки на стороне революции.
Манифест 17 октября
Мы, вся редакция «Одесского Листка», стояли на том самом балконе, с которого наблюдали за действием «Потемкина». Внизу была тысячная толпа. Сотни голосов вопили:
— Манифест! Читайте манифест!
Такие же толпы народа стояли у «Одесских Новостей» и «Южного Обозрения».
Одесские журналисты возвешали с балконов о невероятных свободах, дарованных народу возлюбленным монархом... В газетах манифест еще не был напечатан, так как он получился поздно ночью. Во всех типографиях уже печаталось «приложение», которое должно было выйти в 4 часа дня по пять копеек за штуку.
Читал с балкона у нас манифест наш «стихотворный фельетонист», перешедший к нам недавно из «Одесских Новостей»,— Дашкевич-Чайковский. Он был раньше кавалерийским ротмистром, и голос у него был громкий, отчетливый, командный.
— «Божией милостию, мы Николай Вторый!— командовал он с балкона, — Царь фольский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая...»
Снизу кричали:
— Есть ответственное министерство?
— Есть, есть! — кричал сверху кавалерийский ротмистр, не понимая, что это за кушанье «ответственное министерство».
— Свобода собраний есть?
— Есть, есть! — бросил сверху «низам» наш стихотворный ротмистр.
— Какой парламент? Сколько палат? Одна или две?
— Настоящий парламент! — отвечал, уже совершенно ничего не понимая, красный, как рак, Дашкевич-Чайковский.
— Две палаты?— крикнул он, вдруг просияв.— Вспомнил, две палаты.
Он потом объяснял, почему он вспомнил, что две палаты, но я до сих пор уверен, что ротмистр имел в виду палату мер и весов и пробирную палату.
Ровно через месяц Дашкевич-Чайковский сделался редактором первой черносотенной и погромной газеты в Одессе — «Русская Речь».
Связи с либеральной прессой он, однако, не порвал. Раза два в неделю он приходил в редакцию «Одесского Листка» и просвещался относительно партий и программ.
— Что такое «правовой порядок»?— мучительно допытывался он у кого-нибудь из нас,— видите, мы нашу газету хотим так назвать: газетой партии правового порядка. Так Нейдгардт настаивает.
Нейдгардт был градоначальником в Одессе. Это он расстреливал рабочих в порту. Он был вдохновителем одесского погрома. Он был шурином Столыпина.
В четыре часа газетчики штурмом брали контору, где лежали тюки отпечатанных «манифестов». Сам «хозяин» без пиджака отсчитывал «манифесты» газетчикам и принимал пятачки. Возле него лежали груды пятачков и гривенников.
— Вот это фельетон!— говорил он, вытирая пот с лица грязной от свежей типографской краски и меди рукой,— вот {с. 601} это фельетончик! Какой спрос! Дорошевич такого успеха не имел.
Вечером был банкет. Вспрыскивали «конституцию». Было уже время «молодого вина». В «Северной» оно, действительно, было чудесное. Остендские устрицы были еще дорогие, но черноморские стоили полтинник дюжина. Кажется, даже еще дешевле.
Наше появление имело успех. Журналисты буржуазных газет чувствовали себя тогда именинниками.
К нашим столикам подсаживались незнакомые люди, которые требовали шампанского и пили за наше здоровье. С эстрады нам посылали очаровательные улыбки и воздушные поцелуи этуали.
Не знаю почему, но в этот вечер я ощущал какую-то невероятную грусть. В атмосфере шантанного либерализма мне уже давно стало трудно дышать.
Мне представилась утренняя сцена при чтении и разъяснении манифеста. Внизу — жаждущая разных «свобод» толпа, а наверху — невежественный ротмистр от печати, равнодушно бросающий в толпу:
— Есть! Все есть!
На улицах тысячи людей, мятущихся, волнующихся, а в редакциях — «хозяева», собирающие пятаки.
— Надо немножко обновить редакцию,— сказал я неожиданно для самого себя сидящему рядом со мной зав. редакцией «Одесского Листка» Попандопуло.
— А почему?— испуганно спросил он.
— Очень уж затхло у нас. Слыхали, как объяснил манифест Ве-Де-Че.
Ве-Де-Че был псевдоним Дашкевича-Чайковского.
— Да, слыхал... Пожалуй, вы правы. Об этом надо будет потолковать с «Василеем». Я полагаю...
В эту минуту за соседним столиком некий, хорошо знакомый нам, присяжный поверенный поднял бокал за печать, которая много лет честно, правдиво, самопожертвованно и т.д.
Оркестр заиграл туш, а потом... Боже царя храни.
Перед тем, как стали закрывать ресторан и мы собирались уходить, кто-то тревожно сообщил, что на окраинах начался еврейский погром, при чем не только громят имущество, но и убивают.
По улицам шайками бродили пьяные, приставая к прохожим. Это были отряды погромщиков, которые стягивались на «пункты», назначенные в градоначальстве.
Началась контрреволюция.
После погрома
Навроцкий прибежал в редакцию страшно взволнованный.
— Всех прошу написать о погроме!— кричал он, размахивая руками,— всех, всех! И вас, Аксель Карлович! И вас, Абрам Евгеньевич! И вас. И вас, и вас. И пожалуйста, покруче. Не боитесь! Ответственность беру на себя!
Волнение было вызвано у Навроцкого слухами, выползшими из «Одесских Новостей» о том, что «Василей» кое-где подстрекал к погрому.
Версия, пущенная конкурентами (в одесской печати во имя конкуренции ничего и никого не щадили), очень взволновала Навроцкого. Он перешел на просительный тон.
— Так, пожалуйста, покруче. В особенности я вас прошу.
Последнее относилось ко мне.
— И чтобы больше и жарче, чем в «Новостях».
Не знаю, было ли лучше, но больше, чем в «Одесских Новостях», было.
Со скрежетом зубовным написал о том, что нехорошо громить, Финн (Гермониус). Он был большой антисемит.
Дашкевич-Чайковский, будущий редактор погромной «Русской Речи», уверял, что в дни погрома у Христа открылись раны под терновым венцом и т.д.
В этот день я сказал Попандопуло:
— Хочу уехать от вас...
Попандопуло правил чью-то передовицу. Он глубже уткнулся в рукопись. Я за два с половиною года совместной с ним работы полюбил этого милого корректного старика, который хотел совместить несовместимое: порядочность и редакторство у «Василея Василеевича».
— Стошнило?— спросил он тихо, подняв голову и взглянув на меня через пенснэ.
— Очевидно!... Не могу больше.
— Куда?
— Не знаю. Думаю в Петербург.
— Так... Уезжайте. Жалко, но не хочу удерживать. Наоборот, советую: уезжайте. Задохнетесь тут. Скоро?
— Хоть бы завтра.
— Нет, этого нельзя. Поработайте месяц. Пока приищем другого, других. Вы были правы: обновить, освежить газету необходимо. Тяжело здесь, тяжело. Поезжайте, дорогой... Задохнетесь...
Недели через две появились два новых сотрудника: передовик и фельетонист. Оба были совсем еще молодые. Фельетонист был еше в студенческой тужурке.
Года через три я их встретил в Петербурге. Один из них, передовик, устроился в «Вечернем Времени» Суворина-сына.
Фельетонист стал работать у Суворина-отца в «Новом Времени». Подписывался «А. Ренников» и котировался в «Новом Времени» выше Александра Столыпина.
«Новому Времени» он остался верен до сих пор. Работает в нем в Белграде, где оно теперь издается. Кажется, даже состоит там фактическим редактором.
Платформы
Мучительный вопрос предстал перед одесской прессой после манифеста 17 октября: выбор политической платформы.
Одесские газеты поступали по мудрой пословице: семь раз отмерь, а один раз отрежь.
Отмеривали по семнадцать раз и все боялись отрезать. К программам партий приценивались, как прицениваются к ситцу на рынке деревенские бабы.
Особенно тяжелое положение было у «Одесских Новостей». Их настояший политический лозунг был такой: во что бы то ни стало быть левее «Одесского Листка». И Хейфец выжидал, пока выберет платформу «Листок», чтобы «перелевить» его.
Но «Одесский Листок» тоже не без душевной маяты остановился, наконец, на кадетской программе. Сушности программы никто не знал, но Навроцкому льстило, что в этой партии профессора и дворяне.
В Одессе уже была кадетская ячейка. Тоже, конечно, из профессоров. Ядро ячейки составляли пять профессоров. Фамилии всех уже не помню. Помню только профессора Щепкина, который потом был выбран в первую Думу.
Все пятеро влились в редакцию «Листка» и в первом же номере сразу появились пять громадных статей всех пяти профессоров. О чем трактовалось в этих статьях — не помню, помню только, как репортеры в своей комнате, сняв пиджаки, напрягали мускулы и делали вид, что никак не могут поднять номер газеты с профессорскими статьями.
— Чижало, чорт с им!— балагурил здоровый громадный репортер, по фамилии Лапидус.
При этом он сбрасывал номер так, как атлеты бросают в цирке тяжелые гири.
«Одесские Новости» объявили себя «левее каде». Это был уже тогда такой термин: «левее каде».
«Южное Обозрение», которое возглавлял Изгоев, впоследствии член цека кадетской партии, очень горевало о том, что не могло «взять профессоров». Газета была небогатая и «поднять» сразу пять профессоров не имела силы.
Профессор Щепкин потом отошел и от «Одесского Листка» и от кадетской партии. С первых же шагов он не пошел в ногу с армией Милюкова и стал забирать влево.
«Одесский Листок» тоже сбился с шага, но в противоположную сторону — пошел направо. Об этом я уже узнал, когда жил в Петербурге.
Не знаю, какие разногласия вышли у «Одесского Листка» с Милюковым, но думаю, что не в разногласиях было дело. Главной причиной явилось, вероятно, то, что «хорошие люди» — предводитель дворянства Якунин и правитель канцелярии градоначальника Осетров — перестали ходить к Навроцкому обедать.
И еще тут была одна «главная причина». Навроцкий был мещанин и много лет уже хлопотал о дворянстве. В Петербурге ему обещали к тридцатилетию «Одесского Листка» такой орден, который дает потомственное дворянство.
Примкнув к кадетам, он думал:
— Обязательно министрами будут, ну и дадут дворянство. Оценят...
Но быстро поняв. что ставка на кадетов, пожалуй, весьма сомнительная, он повернул обратно к Нейдгардту.
Умер он как будто дворянином. Впрочем, за это не ручаюсь.
В профессорско-навроцком «Одесском Листке» мне уже работать не пришлось. Противна мне была Одесса. Еще противнее была мне ее печать.
Примечания
главным директором Российского Агентства и начальником Осведомительного Бюро; директором Телеграфного Агентства — Л.М. Неманов возглавлял Петроградское Телеграфное Агентство до 20.07 (02.08).1917 г., см. Док. №140. 26.07 (08.08).1917. // Журналы заседаний Временного правительства: Март—октябрь 1917 года. Т. 3. М., 2004. с. 157-192, на с. 190.
редактором «Правительственного Вестника» или «России» — «Россию» закрыли еще в 1914 г., кн. С.П. Урусов был последним редактором «Правительственного Вестника» (19.03 (01.04).1913 — 25.02 (10.03).1917, см. Высшие и центральные государственные учреждения России. 1801—1917. Т. 2. СПб., 2001. с. 54) и первым редактором «Вестника Временного Правительства» (05 (18).03.1917 — 17 (30).05.1917, см. Высшие и центральные государственные учреждения России. 1801—1917. Т. 1. СПб., 1998. с. 235); вторым и последним редактором «Вестника Временного Правительства» (18 (31).05.1917 — 24.10 (06.11).1917, см. Высшие и центральные государственные учреждения России. 1801—1917. Т. 1. СПб., 1998. с. 235) был М.В. Войцехович, в то время вероятно быв. рядовой нестроевой роты штаба 5-й армии, см. Док. №82. 18 (31).05.1917. // Журналы заседаний Временного правительства: Март—октябрь 1917 года. Т. 2. М., 2002. с. 80-85, на с. 81.
парижская «Заря» — правильно: берлинский журнал Заря (1922—1925).
умер Набоков в Париже — правильно: в Берлине.
министр Вильтон — корреспондентом лондонской Times (и парижской Matin в 1912—1913 гг., возможно и в др. годы) был Роберт Альфредович Вильтон. А мужем А.В. Тырковой-Вильямс был Гарольд Васильевич Вильямс, редактор иностранного отдела «Таймс» в 1922—1928 гг.
мадам Аурих — Anna v. Aurich; Анна Феликсовна, вдова отставного штабс-капитана Ивана Адольфовича фон-Аурих, в 1910 г. корреспондент Berliner Lokal-Anzeiger, в 1911 г. «корреспондент иностранных газет»; подозревалась в шпионаже, в августе 1914 г. арестовывалась, за шпионаж осуждена не была.
мистер Ла-Марк — Генри Ла-Марк (Henry La Marc), в феврале-марте 1907 г. «известный английский журналист», также корреспондент Chicago Daily News.
А.С. Фейгельсон — Альберт Семенович Фейгельсон, редактор хроники «Речи», см. Архив русской революции. Т. 22. Гессен И.В. В двух веках : Жизненный отчет. Берлин, 1937. с. 278, 312. См. также Из прошлого русской печати. Кугель И.Р. «Новости дня». // Литературный современник. Л., 1939. №4, с. 154-168:
(...)
А.С. Фейгельсон. Это был один из самых корректнейших и совестливейших журналистов, которых мне приходилось встречать. Он долгое время заведывал информацией в газете «Речь» и покончил жизнь самоубийством, загадочным и необъяснимым. (...)
мы знали «Муравьевский галстух», теперь будет не менее известен «Столыпинский воротник» — у Ф.А. Родичева «столыпинский галстук», см. Заседание 8. 17 (30).11.1907 г. // Государственная Дума. III созыв. Стенографические отчеты 1907—1908 г.г. Сессия первая. Часть I. Заседания 1-30. СПб., 1908. стлб. 396:
(...)
Да, господа, я вам скажу более, в то время, когда русская власть находилась в борьбе с эксцессами революции, только одно средство видели, один палладиум в том, что г. Пуришкевич называет муравьевским воротником и что его потомки назовут, быть может, столыпинским галстухом... (...)
Интересно, что в Государственная Дума. II созыв. Стенографические отчеты. 1907 г. Сессия вторая. Том I. Заседания 1—30 (с 20 Февраля по 30 Апреля). СПб., 1907, Государственная Дума. II созыв. Стенографические отчеты. 1907 г. Сессия вторая. Том II. Заседания 31—53 (с 1 Мая по 2 Июня). СПб., 1907, как и в вышеупомянутом Государственная Дума. III созыв. Стенографические отчеты 1907—1908 г.г. Сессия первая. Часть I. Заседания 1-30. СПб., 1908 Пуришкевич о «муравьевском воротнике» не говорил, см. также Плагиат г. Родичева. Историческая справка. // Новое Время. СПб., 1907. №11382, 18.11 (01.12), с. 4:
В 8 заседании 3-й Г. Думы г. Родичев неправильно цитировал слова г. Пуришкевича, сказанные последним тоже в 8 заседании 2-й Г. Думы по поводу прений о военно-полевых судах. Это было не «в прошлом году», как сказал г. Родичев, а в нынешнем, и г. Пуришкевич говорил о «муравьевском галстухе», а не «воротнике». Произнесенная в Г. Думе, и фраза г. Пуришкевича, хотя относилась к умершему государственному деятелю, все-таки носила на себе печать безтактности. Приводим часть речи г. Пуришкевича: (...)
И т.д. См. «Стеногр. Отч. Госуд. Думы Сессия II. Заседание восьмое. Понедельник, 12 марта 1907 г.», с. 379—383. Госуд. Типогр.